– Да ты мне сполна заплатил, милый, – сказала она, улыбаясь и качая головой, и беззвучно прозрачно плача. – Я наше расставанье давно наметила, только тянула: ещё денек, думала, ещё недельку со мной побудешь. Только нельзя это! Против правил. Я же вижу – у тебя душа натянута, как струна. Ещё чуток, и лопнет… На вот, тут деньжат сколько-то… на билет, – и, достав из-за пазухи две трёшки, ещё тёплые от груди, сунула ему в руку.
Он стоял обескураженный, обиженный: так просто она от него отказалась? И подумал: а ведь тебе всё надо вместе, сукин ты сын, – и её, и Дылду твою ненаглядную…
– Папуша! – выдохнул благодарно, чуть не плача.
Сейчас ему уже было стыдно за свои мысли, за то, что обвинял её в колдовстве. Какое там колдовство: ты прилепился к ней, к её жаркому телу, к древней женской его мудрости. А сейчас – не оттолкни она тебя, так бы и таскался по вокзалам за табором, за её цветастой юбкой, за её шёлковой зелёной рубахой.
– Погоди, вот, – спохватилась она. Вынула из кармана коробочку, открыла… Там тесно лежали два обручальных кольца цыганского золота, – поблёскивали на солнце.
– Это вам, – сказала. – Ей и тебе. Подарок от меня. – И засмеялась: – А ты-то так и не подарил мне серёжки с зелёным камушком!
Он бросился к ней, крепко обнял.
– Сердце моё! – крикнула она. – Беги, беги… не успеешь…
Он метнулся к составу, вскочил на площадку, крикнул:
– Папуша! Я никогда тебя… я…!!!
Она махнула рукой, голову нагнула и пошла по перрону прочь, не оглядываясь…
…И всё было как в том ужасном сне, когда прямо с вокзала, не заходя домой, не показавшись маме, он примчался к Дылде, и в кармане его лежала коробочка с их обручальными кольцами из цыганского золота. И стоял, и стоял у крыльца, ни черта не понимая: почему всегда весёлый и открытый дом заперт, ни огонька за окнами, и где все они – вся семья? Но главное: где сама она, Дылда?!
«Где её носит!!!» – в ярости, в дикой ревности цедил сквозь зубы, словно забыл, что самого где только не носило, что сам-то ещё прошлой ночью катался с Папушей по жарким её перинам! Словно забыл, как только сегодня, стоя в продуваемом тамбуре, плакал о Папуше, с весёлым отчаянием поторапливая поезд – скорее, скорее к Дылде!
Он бы рванул в музей к дяде Пете, выяснить, что и как, но боялся, что лишь отойдёт, как появится Дылда собственной персоной. А вдруг появится в сопровождении какого-нибудь влюблённого гада?! Вот и пригодятся его кулаки… вот и пригодятся!
Но когда она всё-таки появилась, когда возникла на углу в мертвенной просини августовских сумерек – он её не узнал: ссутуленная, исхудалая, волосы стиснуты сзади в неряшливый хвост; в руках – огромная хозяйственная сумка. И смотрит как чужая, словно бы сквозь него, Стаха: взгляд тусклый, а в лице какая-то отупелость. Не узнала? Правда, он в таборе весь зарос – и волосьями, и настоящей мужской щетиной – страх посмотреть. Может, надо было сначала – в парикмахерскую…
Ноги его отяжелели, всё внутри обмякло.
– Это же я… – проговорил, не смея к ней шагнуть, ничего не понимая. – Вернулся, вот… Я же ради тебя… я всё теперь умею! Теперь у нас всё будет как надо!
Мимо прошла, не оборачиваясь. На крыльце как-то по-бабьи взвалила тяжёлую сумку за спину, достала ключ, отворила дверь, вошла в дом и заперлась.
…Как истукан стоял он, не в силах одолеть этот тягостный морок. Больше всего его поразило, что в доме не зажгли света. Ни лампы, ни свечки, ни фонарика, ни искорки огня! Будто, войдя внутрь, она сгинула там без следа, будто тёмный дом сожрал её, переварил, растворил в своей загадочной безмолвной утробе.
Его подмывало броситься к двери, заколотить, замолотить по ней кулаками, заорать, долбануть ногой… Что, что можно делать там одной в темноте?!
…только плакать. Она и плакала: тихо, безнадёжно, сутулясь за маминой швейной машинкой, которая уже никогда, никогда не застрекочет под мамиными руками.
И Стах, пропавший из её жизни на целых два месяца, оторопелый и раздавленный, стоявший по ту сторону двери, – просто не мог знать, что за это время случилось многое, и главное: они сравнялись в сиротстве. Что, так же как и он – отца, она внезапно, в считаные минуты, потеряла мать. Только в этом горе его не оказалось с нею рядом.
Мама скончалась за праздничным столом, в шестнадцатый день рождения Надежды: и было это как в страшном сне, после которого просыпаешься в холодном поту и ещё долго бормочешь: слава-богу-слава-богу, – твёрдо зная, что в жизни такого просто не могло произойти.
Но – произошло.
Уже подали десерт – ореховый пирог и фрукты; Аня с Надюхой сновали вокруг стола, разносили десертные тарелочки, и к ним – мамины любимые мельхиоровые вилки с красно-зелёными эмалевыми попугаями на ручках. (На стол «попугайчики», обожаемые детьми, подавались в исключительных случаях, мама считала, что эмаль стирается.)
Мама пробовала сливы и нахваливала: