– Езжай и женись, – сказал. – Женись на ней. Тебе станет легче.
Стах стоял, привалившись к стене спиной и затылком, раскидав по сторонам кулаки, – как распятый.
– Ей ещё нет восемнадцати, – огрызнулся он мрачно. Вообще, это была тайна.
– Она школьница. И у неё умирает отец.
– Ёшь твою в брошь! Бедная девчонка. Отец умирает, хахаль – придурок, каждый вечер – телефонный террор.
– Кто это говорит! Человек с маузером!
– Попадёшь в психушку. Она тебя бросит.
– Гинзбург… отойдите подальше!
– Да срать-пердеть, колесо вертеть! – выдал старик своё коронное, отходя подальше – в комнату. И оттуда донеслось: – Езжай и женись!
И Стах как-то застрял на этом разговоре, застопорился, как цыган «Хурды-мурды» со своей телегой у водяной колонки в центре двора. Иногда спрашивал себя – как тогда, на дне рождения Зинки-трофейки: ты чего добиваешься?
Жалкие остатки его былой рассудительности ещё цеплялись за разумные доводы: их никто сейчас не распишет, ни одна душа не решится, ни за какие деньги – подсудное же дело! Да она и сама не захочет такой печальной скоропалительной свадьбы… Пройдёт время, завершится её скорбное бдение над умирающим отцом, и всё произойдёт само собой. Да: но как пересилить это время!
Он был – наркоман, у которого отняли ежедневную дозу.
Его измучили холодные, с издёвочкой, сны, в которых Дылда проходила мимо, рассеянно, как чужому, ему кивая, вежливо объясняя, что сейчас, к сожалению, ей совершенно некогда поболтать… Он просыпался с тяжёлым сердцебиением, до утра метался по комнате в трусах, околевая от холода, пытаясь преодолеть в себе суеверный страх перед какой-то неизвестной бедой, катящейся на них грозным валом. Он устал от внутренних монологов и придуманных для неё реплик-обвинений и реплик-оправданий. Его точили отравные подловатые мысли, всё чудилось: крутится некто, крутится возле неё, дожидается у двери, суетится: мол, не помочь ли с тяжёлой сумкой? – и тихой сапой вползает в дом, – помощничек! А ведь мужские руки там сейчас ой как нужны…
Чушь, говорил себе, бабская истеричность. Ты лучше, чем кто другой, знаешь этот характер: раздражающую прямоту и невыносимую честность. В конце концов, дожидаются невесты женихов из армии, с многолетней войны… Так в чём же дело?!
Не мог себе ответить.
Он даже про себя не называл вещи своими именами, изобретая идиотские эвфемизмы; презирал себя за то, что подсознательно, сам того не желая, всё-таки мысленно
В апреле, совсем уже съехав с катушек, примчался в Вязники.
Вёз
Увидел свою Дылду – исхудалое лицо, обтянутые, как после болезни, скулы, искусанные губы и руки, докрасна растёртые хозяйственным мылом, – и сначала даже испытал странное облегчение: вот откуда его страх и ожидание беды – он же всегда чувствовал её на расстоянии! В детстве и отрочестве они даже болели одновременно, как близнецы. Вот что здесь происходит, повторял себе ожесточённо: она попросту измучена непосильным трудом. И помимо тяжкого домашнего воза, ещё и учёбу тянет – последний год, решающий.
Кому ж это выдюжить?!
Да что это за родня,
И тут же себя обрывал: а ты – примчался? Без тебя мама не лежала всю ночь на полу в одной сорочке, пока соседка соли не хватилась?
Он сразу взял на себя основные тяжести: первым делом основательно искупал дядю Петю в ванне. Впервые за много недель вынес его на веранду, усадил в кресло, чтобы, сквозь густую вязку пока ещё голых деревьев, тот смотрел на голубое, в лёгких пёрышках, апрельское небо. Главное, кашей накормил – виртуозно, как упрямого ребёнка: с шуточками, упорно не замечая слабой отводящей руки больного, терпеливо зависая у жующего рта с очередной ложкой… «Как тебе удалось скормить ему целую тарелку!» – радовалась Дылда. Радовалась, что «вся каша удержалась» – значит, на пользу пошла! Стах улыбался, но прятал глаза: