— Мать? — переспросила та как бы без особых эмоций, ровно. — Да, мать была… Была! — И вдруг встрепенулась с внезапной настороженностью, тоской, будто разом чего-то испугавшись, закрутила головой, повязанной заношенным полушалком, большой и неповоротливой, и вдруг громко закричала: — Похоронили! Закопали ее!
Закатив глаза, она стала сползать со стула, зубы ее застучали, она затряслась, будто в лихорадке. Ни Шестопалов, ни Новосельцев не успели опомниться — она сползла на пол, на ковровую дорожку, билась глухо головой, конвульсивно вздергивалось тело, кирзовые сапоги стучали по полу, белая пена, перекипая, клубилась на губах.
— Дежурного, и… в медсанчасть! — сквозь стиснутые зубы проронил Новосельцев и, содрогаясь раз за разом, тяжело пошел из кабинета Шестопалова.
Дверь, должно быть, резко рванули, после бесцеремонно захлопнули: сотрясся как бы вздернутый пол, морозная волна уже на излете достигла сюда, во вторую комнату, опахнула знобисто.
— Што за паскуда там у тебя? Партизанский разведчик? Фискал?
— Черт его знает, шеф! Молчить, подлюка.
— Заговорит! — в стылой сиплости отозвался первый голос — Што ль, злости поубавилось, поиссяк порох у тебя, Петро Рудяк? Иль память поотшибло, — вместе по «малинам» кантовались!..
— Так не в том справа, шеф! То и злость, што повтикали сволочи, одного тока зацепили, остальные будто сквозь землю, падлы, провалились. Чудно, шеф! И того генерала Бриттена…
— Не нашей голове болеть, Рудяк! Пусть болит у штурмфюрера Шварцнагеля, — ворон мене б ловил! А за эту птицу, считай, обершефу подмазать придется всему нашему отделению, группе. Перепадет и тебе! — Грохнул отодвигаемый стул, после скрипнул — вошедший, верно, сел. — Ты с морозу, Рудяк, ну-ка, давай!
— Это счас, счас, шеф!
Зазвякала глухо посуда, забулькала выливаемая в стакан жидкость. Ковано процокали по дощатому полу сапоги.
— Шеф, а знать, сила в их есть, коль бьются с немцем да вон Бриттена шито-крыто слизали?
— Ну, ты! — Должно, успев выпить, но еще в сдавленности торопясь, вытолкнул, будто икнул, хрипло-жесткий голос. — Он же, поди, слышит твою брехню, Рудяк!
— Виноват, шеф! Тильки та сволочь добре если к утру очухается: измолотили в куль половы.
Похрустывая соленым огурцом, пережевывая, отчего голос загундосил, не очень внятно всплеснулся, однако тон ернически-надменный, презрительный:
— Измолотили! Шестерых немцев да семерых наших на тот свет… А этот один Косоручку да Андрюкова знатно разделал — примочки не помогут. Оно и тебе, Рудяк, гляжу, досталось: вон хромашь, рупь-пять считашь!
— В пах сволочь пнул! Чуток бы — и мужских достоинств мог лишить.
— Вот то-то, измолотили!..
— Андрюков после с цепи сорвался, чуть до смерти не забил.
— Дурачье, лежачего, связанного-то! Ну-ка, еще плесни, да посмотрим, Рудяк, что за птица! Уважать можно: пятеро полицейских еле справились-одолели. Документы при нем были?
— Никаких. Одно старое недописанное письмо, навроде к жене, Катьшей называет…
— Ладно! Сам скажет, кто такой!
Будто сквозь переборку, не до конца внятно слышал разговор Костя Макарычев, хотя дверной проем в холодную комнату, где он лежал на полу, пожалуй, не был закрыт, да и существовала ли там дверь, он не видел. Он вообще ничего не видел, лишь подсознательно, в болевой, как бы затвердевшей бесчувственности мерекалось — не открыть глаза, и есть ли они, целы ли, он не представлял; теплился всего малый светлячок сознания.
Да и очнулся он скорее оттого, что простыл, закоченел до костей в темной нетопленной хате, на полу, и не в яви, а полусознательно, как и слышал теперь голоса за переборкой, догадался, что ноги-руки его связаны, — все занемело, задубело, ломило слабо ощутимой, но вместе гасившей, подавлявшей нестерпимо тот светлячок в сознании: в первые минуты Костя то и дело проваливался разумом, забывался. Пожалуй, устойчивое восприятие, хотя всего тем маленьким участком сознания, утвердилось с того момента, когда кто-то туда, за переборку, явился, жестко, по-хозяйски хлопнув дверью. Костю встряхнуло вместе с полом, и он, хотя и с трудом — заламывающей болью пересекало нить связей, логику их, — стал осмысленно размышлять, что произошло, как оказался в темной холодной избе, на полу, спутанным, будто на убой, бесчувственно-забряклым, неудобно лежащим, и кровь, прилив к голове, казалось, спрессовалась, распирала виски, затылок.
Когда от боли секлась, нарушалась логическая ниточка, Костя, ослабленным усилием выходя из небытия, напрягаясь, вновь заставляя светлячок сознания теплиться, связывал кое-как ниточку, восстанавливал медленно случившееся.