Пришел Андрей Макарычев во второй половине дня. Откинув шторку, шагнул в спертую теплоту горницы: чистоплотная — истинная сибирячка — Евдокия Павловна стала изменять своим правилам, боялась проветривать комнату — не застудить бы мужа, не приключилась бы к одной болячке еще и новая. Молча проводив гостя к входу в горницу, она не вошла вслед за Андреем, осталась в передней: раз мужицкий разговор, тому и быть, пусть говорят, и ушла в сенцы. Еще до того момента, как Андрей Макарычев откинул штору, он как раз подумал — да, Евдокия Павловна «закусила удила», не приемлет его, но молчит, сдерживает себя. Что ж, по сути и отношения между семьями охладели, нет уже той прежней близости, артельности, когда в делах и праздниках всегда были вместе: сообща огородничали, кедровали, брали кислицу, ревень, радовались всему тоже не порознь. Нет, виной тут не только война — порушила былые устои, сложившийся уклад, он-то, Андрей Макарычев, догадывался: судьба Кати стала пробным камнем отношений двух семей, и та трещина, обратившаяся теперь уже в разводину, проявилась еще тогда, с женитьбой Кости и Кати.
Он успел в минорном, грустном настроении, какое невольно прихлынуло еще в тот момент, когда подошел к крыльцу (ему вдруг явственно почудилось, будто ощутил знакомый с детства запах: у Косачевых всегда было уютно, пахло неистребимым теплым духом горячих шанег, пирогов с начинкой из молотой черемухи, а у верстака, в углу передней, где в свободное время сапожничал хозяин, — остро-щекотной смолистостью вара и дубленых кож), да, он успел тогда подумать в душевной смятенности, разом отсекшей светлые его чувствования, что ступает на крыльцо без той прежней простоты, легкости и сейчас увидит Петра Кузьмича, дядю Петю, больным, немощным… И он содрогнулся, вспомнил: утром в коридоре конторы, отводя взгляд, скупо передав приглашение — Андрей понял, что она выполняла лишь волю мужа, — Евдокия Павловна вдруг беззвучно заплакала: «Плох он совсем…»
Сейчас, пока запахивалась за его спиной сатиновая, в цветочках дверная штора, еще со света, в сумраке, в спертой теплыни, не различая Петра Кузьмича на подушках, Андрею пришло — здесь, вручив ему новенькие хромовые сапоги, наставлял тот его перед институтом: «Верно, Андрюха, решил, в самый раз. Нам с твоим отцом-от воевать пришлось, а учиться не вышло время! Мне еще подфартило — три зимы отходил, а отца твово, знашь, за уши дед из классу вывел. За себя и за нас, знать, давай!»
В сжатости, сковавшей немотой тело, Андрей интуитивно скользнул взглядом в сторону занавешенного окна и сразу увидел бурщика — ложе его показалось необыкновенно высоким, лежал он на трех подушках, вернее, даже не лежал, а полусидел; голова словно усохлая, с седоватыми, всклокоченными волосами, худые темные руки с короткими рукавами исподней рубахи лежат поверх ватного одеяла; должно быть, из-за неподвижности, худобы, пергаментно-навощенной кожи лица, впалости груди, угадывавшейся под рубахой, Андрею Макарычеву почудилось: не живой человек — высеченное изваяние… Ужаснувшись, застыв в опахнувшей его холодной волне, в сумятице думал, что не вовремя, не к месту явился.
Глаза Петра Кузьмича разлепились нешироко.
— А-а, — слабо, скрипуче протянул он. — Гость…
И пошевелил руками, чуть повел головой, давая понять, чтоб садился, и Андрей Макарычев, шагнув на утяжеленных ногах, сел на табуретку, утратив дар речи, не зная, что сказать. Собравшись, наверное, с силами, бурщик даже подтянулся выше на подушках.
— Вот гонят немцев. Слышу радиву. Война-то повернулась, аль как?
— Повернулась, повернулась, дядя Петя! — торопливо согласился Андрей Макарычев, радуясь и разом мягчея оттого, что разговор пошел об этом, и подумал: нет, нет, он не так плох, он в разуме. — После Сталинграда покатились! Котел жаркий вышел, дядя Петя, — триста тысяч! Долго от такой припарки отходить…
— Не баран чихнул, — отозвался Косачев, — знамо дело… Радоваться надо, ан вишь… — И он неверно потянул руку к горлу. — Воздуху нет.
И замолк, возможно, вновь собираясь с силами, закрыл глаза, и тотчас синие жесткие тени легли на опалое восковое лицо. Но он не только собирался с силами — ждал, чтоб вышла жена, которая все же после заглянула в горницу, встала возле двери, и, должно, поняла, ушла за переборку. Подождав еще, он опять разлепил глаза.