— Какую только форму мы ни носили, — вспоминал капитан. — «Сын волчицы»,[6]
балилла,[7] авангуардист, молодой фашист, «гуфист»,[8] допризывник, курсант офицерской школы… Форма облегчает жизнь, не правда ли?Карл Риттер насторожился: он не понял, что именно собеседник имеет в виду, и, рассчитывая услышать пояснение, поощрительно кивнул головой.
— Надев форму, — продолжал Альдо Пульизи, становишься составной частью организованного коллектива. При этом лишаешься индивидуальности, но в то же время освобождаешься от ответственности. После того как мы надеваем униформу, за нас думают другие, другие заботятся о нашем грядущем величии, командуют нами и решают за нас. И так с самого раннего детства.
Сказав это, капитан сам удивился, словно лишь в ту минуту понял, что с самых ранних лет своей жизни все они только и делали, что выполняли, не раздумывая, чужие приказы.
— Вы полагаете, что это удобно? — спросил Карл Риттер. Улыбка сошла с его лица; он уставился на капитана прозрачными стекляшками своих светлых глаз. Затем, не дожидаясь ответа, уверенно изложил капитану еще одну теорию.
— Мундир может быть и смешным; все зависит от того, кто его носит. Но в современном обществе он необходим, если действительно стремиться к тому, чтобы обеспечить счастье каждому его члену.
Видя, что капитан молчит, Карл Риттер снова заулыбался.
— Стало быть, форма отнюдь не облегчает существования, — ведь каждый раз, надевая ее, мы преследуем какие-то высшие цели. Кроме того, рядом со мной, рядом с вами, моим итальянским товарищем по оружию, в униформе ходят дураки и трусы. Мы надеваем военную форму и ради их счастья тоже.
В тот вечер в офицерской столовой на темных холмах Ликсури, раскинувшихся под звездным покрывалом ночного неба, где за острием залива начинается открытое море, у Альдо Пульизи не было такого стройного и четкого взгляда на жизнь, как у обер-лейтенанта Карла Риттера. Капитан пожал плечами, все больше убеждаясь в том, что этот прекрасный организм подточен тяжким недугом. И в ответ отнюдь не решительным тоном сказал лишь, что понимает жизнь совершенно иначе.
Совершенно иначе, но как именно, не объяснил и поставил точку. Он чувствовал, что разговор все равно не получится. К тому же эта его тоска по дому и теплота, с какой он думал о людях Кефаллинии, о глазах Катерины, напоминавших ему глаза жены, оказались неожиданностью для него самого.
С тех пор как Катерина Париотис в тот раз на пляже улыбнулась и приняла в знак дружбы его фотографию, с тех пор как он понял, что не рожден завоевателем, жизнь приобрела для него совершенно новый смысл: захотелось швырнуть мундир в крапиву, оружие — в море и бродить по дорогам Греции или любой другой страны с туристским паспортом в кармане.
Но как объяснишь это Карлу Риттеру, если трудно разобраться даже в самом себе!
Ведь они тоже уходили из дому завоевывать новые земли…
Разве ему расскажешь, как, приехав сюда, они вошли в эти чисто выбеленные кухоньки, где стоит стол, отполированный до блеска, — столько лет на нем месили тесто, — как итальянские солдаты изо дня в день отправлялись с мотыгой в руках в поле или на виноградник… Карл Риттер посмотрел бы на него своими холодными немецкими глазами, с нескрываемым сожалением окинул бы его своим взглядом теоретика и завоевателя.
— Чего только не делают во имя счастья человечества, — мог бы он сказать ему.
Но понял, что они никогда не пойдут дальше общих разговоров, выдержанных в официально корректном тоне: их разделял какой-то невидимый барьер несмотря на то, что судьба свела их вместе, и несмотря на то, что капитан знал: Карл Риттер болен.
Поэтому он смолчал.
В конце ужина в последний раз подняли бокалы, был произнесен последний тост, после чего немецкие коллеги отправились к себе, ушли вниз по тропинке, и их голоса и шаги затерялись в ночи.
Наслушавшись теорий Карла Риттера и никак на них не отреагировав, Альдо Пульизи почувствовал себя одиноким, более одиноким, чем когда бы то ни было. Ему было грустно, как будто он предал дружбу Катерины Париотис.
Он сел на мотоцикл и поехал вниз, в Аргостолион.
2
Мне было трудно, да и не хотелось анализировать причину своего удрученного состояния. Может быть, тоску наводили на меня сама природа острова, причиненные землетрясением разрушения, только что утихший ветер и дождь, который лил всю ночь напролет… Не знаю. Мы пошли вдоль обсаженного деревьями бульвара, миновали площадь Валианос. Фотограф шел хромая, опираясь на палку, но ни за что не хотел, чтобы мы наняли такси Сандрино. Постепенно город остался позади, бульвар перешел в узкое шоссе; справа вплотную подступало море, слева возвышалась густо поросшая соснами гора.
Паскуале Лачерба продолжал что-то рассказывать, то и дело перескакивая с одного предмета на другой. Возможно, мне было тоскливо еще и потому, что он не был в состоянии довести до конца ни одной мысли, от вида его обтрепанных снизу, широких, как мешок, брюк и видавшего виды пиджака неопределенного желтовато-серого цвета.
— Я отведу вас к Катерине Париотис сам, — пообещал он.