— Ты — бегемот, — заявил он наконец. — Я видел тебя в зоопарке, — и показал Калине язык.
— Ох, ну и ребенок, — устало проговорила мать, — не сердитесь, пожалуйста. У меня нет никакого педагогического опыта, и я не знаю, что из него вырастет.
— Знаешь, — сказал мальчуган, — я же тебе говорил, что буду дрессировать леопардов.
— Разумеется, — согласилась мать. — Ты кого угодно выдрессируешь.
— Так поедем с нами? — настаивал режиссер.
— Спасибо, я бы охотно, но есть же еще сын и брат.
— Брат может ехать в нашем автобусе, если захочет, а мальчик — с нами в машине.
Антосько согласился только с одним условием: потом обязательно поехать в Ворохту, даже если остальные спутники, львовяне, откажутся.
Белая ненадеванная сорочка. Ненадеванная и белая. Чем выше в горы, тем страшнее казалась эта обнаженность без снега. Калина зажмурилась, а Антосько все кричал:
— Посмотри, посмотри, мама, там сосна над самой пропастью, держится за скалу, как зверь лапой!
Ей не хотелось видеть ничего, кроме этой белой ненадеванной сорочки, и вдруг машину дернуло, занесло, рвануло. «Антосько!» — оцепенело и закричало все в Калине, но звука не раздалось, — автобус, ехавший впереди, неудержимо, задним ходом скатывался на них, надвигался на них, машина уже зависла передним колесом над пропастью и замерла; автобус, едва не задев ее задним крылом, прошел мимо и тоже остановился в нескольких метрах позади, ниже на дороге.
Калина в испуге бессознательно ощупывала лицо Антоська, плечи, снова лицо и плакала, а перед глазами вдруг появилось колесо мотоцикла и синий шлем.
— Вот так история, — сказал немного побледневший Антосько, легонько и неловко пытаясь освободиться от материнских объятий, страха и слез. — Вы классно вывели машину, — одобрительно, совсем как взрослый, сказал мальчик режиссеру и посмотрел вниз. — Ничего себе — ямка! Дна нету.
Режиссер размышлял, что делать дальше. Здесь, наверху, ветер был неистов. Калина снова зажмурилась, ей не хотелось видеть ничего вокруг. Калина стала елью. Она уцепилась пальцами корней за землю, за обломок скалы над бездной, и держалась. Да, все-таки держалась. Был день нынешний, и завтрашний тоже будет еще. Какая нелепость говорить: вижу в последний раз! Надо говорить: вижу снова. Была дорога, машина, люди, Антосько… Где… где Антосько? Ага, вот он.
Стало быть, до этого все время было просто страшно. Это был самый обыкновенный страх. Страх — это нечто, над чем человек не властен? Или властен? Вот сейчас она подошла к э т о м у совсем близко, вплотную, и снова было страшно, теперь уже только за Антоська. Все остальное отступило, исчезло, как будто этот резкий толчок машины, этот почти неощутимый момент, отделяющий «быть» от «не быть» (не ее, а сына, Антоська), освободил ее от всего предыдущего, надолго ли — она еще не знала, но сейчас она чувствовала себя освобожденной и почти счастливой.
Она закрыла лицо руками, и крик снова замер, не разорвал легких, и Калина тихо выдохнула: а-а-а, а-а-а.
Что-то говорил Данило, она никак не могла понять, что он говорит, да и вообще — стоило ли сейчас что-нибудь говорить? Разве сейчас имело значение что-либо, кроме того, что вон там стоит Антосько, размахивает руками, смеется?
— Ну что ты, Калина. Что ты, сестричка? Извини меня, прости, Калинка…
Данило принимал на себя какую-то вину? Смешной!
— Что? Что ты говоришь? — спросила она как-то совсем беззвучно и невразумительно.
Данило чувствовал себя бессильным, как только что в автобусе, который съезжал вниз, скатывался на машину меж двух пропастей.
— Калинка…
— Ну что ты, все хорошо. Ничего, нет, нет! Кажется, я перестала… — Она хотела сказать, что перестала бояться, и вдруг ей показалось, что она не видит Антоська. — Где он? Где Антосько?
— Да вон же он стоит, — сказал Данило, показывая на мальчика.
К Калине подошел, смущенно, улыбаясь, режиссер.
— Простите, вы уж простите нас за такую неудачную экскурсию.
— Все хорошо. Все-все, — повторяла Калина, словно заклиная это «хорошо» задержаться подольше. — Вы прекрасно вели машину.
Все утихло, все разом отступило, было не больно, не горько, только тихо. Тихо. Все сползало с нее, падало, словно лишняя одежда, она стояла наедине с собою, стояла перед собственным взором в одной белой, нетронутой, ненадеванной сорочке, тоненькое деревце изгибалось, как гриф виолончели,
— Снег, снег! — кричал, прыгая, Антосько. — Мама, снег! Снег пошел!