– Да ведь тебя же никогда не было, дрянной ты человек. Я за всю свою жизнь не видывала Франца Биберкопфа. Когда я послала тебе Людерса, ты не продрал глаз, а согнулся пополам, как складной нож, и принялся глушить шнапс, пьянствовать, и больше ничего.
– Я хотел быть порядочным человеком, а тот меня обманул.
– Я ж тебе говорю, что ты даже не продрал глаз, сукин ты сын! Ругаешь жуликов и жульничество, а не посмотришь на человека и не спросишь, как и почему. Что же ты за судья над людьми, раз у тебя нет глаз? Ты был слеп и к тому же нахален и задирал нос, ты, господин Биберкопф из аристократической части города, и хотел, чтоб мир был таким, какой угоден вашей милости. Но он, брат, не таков, это ты теперь, вероятно, заметил. Ему до тебя нет никакого дела. А когда тебя сгреб Рейнхольд и столкнул с автомобиля и при этом тебе отрезало руку, то наш милый Франц Биберкопф даже и не подумал сдаться. Уже лежа под колесами, он еще клянется: хочу быть сильным. Не говорит: пора взяться за ум, пора хорошенько подумать, нет, этого он не говорит, а говорит: хочу быть сильным. Ты не желал понять, что это я с тобой говорю. Ну, зато теперь ты меня слышишь.
– Не желал понять? Почему? Что именно?
– А напоследок эта Мици… Стыдись, Франц, стыдись, скажи: стыд, позор. Кричи: стыд, позор.
– Не могу я. Я же не знаю почему?
– Кричи: позор. Она пришла к тебе, такая прелестная, берегла тебя, радовалась на тебя, а ты? Что значил для тебя этот человек, такой человек, как цветок, а ты идешь хвастаться им перед Рейнхольдом. Для тебя это, видно, высшее наслаждение. Ты же только хочешь быть сильным. Ты счастлив, что можешь тягаться с Рейнхольдом, что ты сильнее его, вот ты и лезешь к нему и задираешь его. Поразмысли-ка, не виноват ли ты сам, что Мици больше нет в живых. И ни слезинки ты по ней не проронил, по той, которая умерла за тебя, а то за кого же?
Ты все только ныл: «я» да «я», да «какую я терплю несправедливость», да какой я благородный, какой хороший, а мне не дают выказать, что я за человек. Говори: стыд, позор! Кричи: позор.
– Но я не знаю…
– Войну ты, братец, теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Можешь собирать свои пожитки. Можешь дать себя пересыпать от моли нафталином. Для меня ты больше не существуешь. Можешь пищать и скулить сколько угодно. Этакая мразь. Человеку дано сердце, голова, глаза и уши, а он воображает, что хорошо уже, если он остается порядочным, а что он называет «порядочным», и ничего вокруг не видит и не слышит – живет себе помаленечку, ничего не замечая, хоть ты тут тресни.
– А что же, что же мне было делать?
– Ничего я тебе больше не скажу, – в ярости рычит Смерть. – Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни головы, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Ты – недоносок с бредовыми идеями. С бесстыжими идеями. Надо было родиться этому римскому папе Биберкопфу, чтоб мы заметили, как все устроено в жизни. Миру нужны не такие, как ты, не темные, самонадеянные, а такие, которые видят, как все устроено на свете – не из сахара, а из сахара и дерьма, вперемежку. Ну-ка, брат, давай сюда свое сердце, чтоб покончить с тобой. Чтоб я поскорее выбросила его на помойку, где ему самое подходящее место. Рыло свое ты можешь оставить себе.
– Ах, погоди еще. Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость.
– Давай сердце.
– Ну еще чуточку.
– Тогда я сама возьму. Слышишь?
– Еще чуточку.
И вот Франц слушает протяжную песнь Смерти
Сверкание сверкание сверкание, сверкание сверкание прекращается. Взмах падение хрясь, взмах падение хрясь прекращаются. Вот уже вторая ночь, что Франц кричит. Падение и рубка прекращаются. Он больше не кричит. Сверкание прекращается. Глаза его мигают. Он лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Перед ним какое-то помещение, какая-то палата, по ней ходят люди. Не надо сжимать губы. Ему вливают в рот что-то теплое. И нет сверкания. Нет рубки. Кругом – стены. Чуточку, еще чуточку, а что чуточку? Он закрывает глаза.
И как только Франц закрыл глаза, он начинает что-то делать. Вам вот не видно, что он делает, и вы, вероятно, думаете, что он просто лежит и скоро скапутится и палец о палец не ударит. А он зовет и бродит и странствует. Он сзывает все, что имеет к нему отношение. Он выходит в окно на поля, встряхивает былинки, заползает в мышиные норки: ну-ка, вылезай, вылезай, всё, что там есть, всё, что имеет отношение к Францу Биберкопфу. Он встряхивает былинки: вылезай, вылезай, ни к чему вся эта ерунда, вы мне нужны, я не могу вас отпустить, у меня самого работы много, все вы нужны, наперечет, ну-ка веселей.
Ему вливают бульон, он глотает, его не рвет. Он не хочет, ему не хочется, чтоб его рвало.