— Ну, ну, Андрюша, без сантиментов. Андрей снял руку, Демидов длинно выдыхал дым, окутывая им бороду и седую грудь, открытую ковбойкой.
— О чем ты думаешь, дедушка? — спросил он, туманно вспоминая, как Христофоров погибал от свершившегося освобождения после развода, подбадривая себя: «Я волен, я счастлив!» — и тут же явственно видел, как Таня стройно и смело приближалась к столу в своей бесстыдной юбочке. «Надо считать себя освобожденным? Напудренный Виктор Викторович и Таня?»
— Когда в молодости, Андрюша, я увидел «Тайную вечерю», «Джоконду» Леонардо, а потом «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, — заговорил глуховато Демидов, — мне стало страшновато от нечеловеческих возможностей гения. Тогда я понял, что печаль и красота — безграничны и неисчерпаемы. Гений может сделать то, перед чем талант бессилен. Я всю жизнь поклонялся им, как божествам. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Суриков… Как одержимый я всю жизнь шел по негаснущим звездам, бежал, догонял, падал, вставал и снова шел… Но известно: чем ближе, тем дальше. А под носом урбанистическая цивилизация, кретинизм, власть денег — ах, дьявол бы дураков побрал! Вот оно, искушение слабеньких человеков — и искусство отодвинули на задний двор! — Демидов сделал затяжку, заперхал, потер грудь круговыми движениями, сдавленно проговорил: — Со студенческих лет мечтал быть живописцем Возрождения. Но чувствую себя пигмеем рядом с божественными мастерами ушедших веков… Даже если мои картины займут в искусстве свое место. Что бы ни было, я заодно с гениями и, как сумасшедший, верю: человек в конце концов — духовное существо, а красота безгрешна.
Он закашлялся, сотрясаясь спиной, на глазах его выступили слезы, отдуваясь, он поставил бокал на пол, выговорил осипшим голосом:
— Что-то не в то горло попало…
— По-моему, ты переутомился, дедушка, — сказал встревожено Андрей, видя его серое, без кровинки лицо. — У тебя ничего не болит?
— Душа, внук, если она еще есть у меня, душа. — Демидов опять кругами потер седую грудь, то ли насупился от боли, то ли улыбнулся косо. — «И дремля едем до ночлега — а время гонит лошадей».
— Чьи это стихи?
— Пушкина, внук. — Демидов помолчал, раздумывая. — Иногда мне кажется, Андрюша, что многие годы в своей жизни я пахал и облака и землю. В искусстве был жаден, хотел париться в два веника. Как две чародейки манили живопись и скульптура. А многогранность позволена только величайшим гениям, которых публике и убить, и целовать хочется. У меня мазок более свободен, чем, скажем, у Сурикова, но это не значит, что я выше его. Не мне одному ясно: подражать может не только гений, но лишь он всегда сотворит свое. Да и фотографически подражать невозможно, как нельзя изобразить тайну. Уподобление делает художника смешным. С молодости ненавижу мертвечину: живопись от чужой живописи.
— Ты никогда не говорил — у кого ты учился, дедушка? — спросил Андрей, сбоку всматриваясь в нездоровое лицо деда, заговорившего вдруг о самом себе в искусстве, от чего уходил всегда.
— Что ж, от греков и Микеланджело родилась вся мировая скульптура. От Ван Дейка пошли почти все портретисты девятнадцатого века. Ну а вот, скажем, английский пейзажист Тернер и наш Ромадин — это чистая живопись. Что до меня, то я, молодой да ранний, стал уже краешком сознания соображать, что железные правила кем-то и чем-то установленного вкуса — кандалы живописца и не наручники, а гири на руках. Раздражал меня и авангардизм — эдакое поносное урчание в желудке. Противна была и формула эстетов, кричавших зело дико: «Жизнь есть желание наслаждений». Да, Андрюша, да. Рано понял и другое: живописи противопоказана монастырская суровость поста. И сюжеты и чувства — тоже еще не живопись. А потом дошел до главного: быть наблюдателем последовательной бессмыслицы современного бытия. Разговор о соцреализме — пустопорожняя болтовня, мышиный писк законопослушных. Соцреализм был всего лишь названием, а не методом. Расхожим трибунным названием — и только. Французский художник Гро, как никто другой из его коллег, в картине «Поле битвы в Эйлау» внушил целому поколению образ Наполеона со смиренным личиком святого. Наврал истории, негодяй, испустил душистые ветры брехни, а в сущности испортил в обществе воздух. Не дай Бог, чтобы обо мне сказали так когда-то.
Демидов побарабанил пальцами по колену. Он широко дышал, поперхивая горлом.
— Дедушка, почему в твоих картинах бывает какая-то холодная жестокость? — спросил Андрей то, что не раз хотел спросить и не решался спросить прежде.
Демидов скосил на него крутые брови и засмеялся, но не громко и раскатисто, как обычно, а с хрипотцой, словно смеяться было ему больно.