Читаем Бермудский треугольник полностью

Он боялся посмотреть на стены, на те места, где висели любимые им полотна, — из глубины мастерской тянуло сыростью, шуршащим безмолвием опасности, будто угрожающей обвалом.

Когда он поднял глаза, страшась увидеть сплошь обнаженные стены там, где вчера висели шедевры, то увидел на стенах и на полу прямоугольные и квадратные провалы рам, из которых чем-то острым были вырезаны украденные холсты. И Василий Ильич, пошатываясь, начал продвигаться вдоль стен, тупо глядя на пустоты, на оголенные рамы, до деталей помня исчезнувшие полотна, шепча их названия:

— Да, да. «Августовские звезды», вот тут «Утренняя Москва». Какая это была прелесть, какое соединение цвета… И рядом «Достоевский в ссылке». И «Казнь Пугачева». У него все висело вразброд. И вот тут «Баррикада», «Октябрь 93 года», «Распятая Россия». Нет. Их нет. И «Катастрофы» нет. Егор был самоед, считал, что она не закончена…

Шторка, которой Демидов всякий раз закрывал новую или незаконченную картину, сорванная, валялась на заляпанном краской полу, изуродовано покосился подрамник, убогий без полотна, так поражавшего всех оглушающей тайной трагедии, печалью гибели мужчины и женщины на пустынной дороге в осенней ночи с глубиной ее черноты и кровавой щелью заката, с гигантским железным крабом на чудовищных колесах, как будто коварно и вкось приподнявшимся для убийства на дыбы, но уже тоже мертвым, что видно было в хилом угасавшем свете фар, готовых через секунду померкнуть, как глаза умирающего.

— Реквием… Он чувствовал это… острее меня… — бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, — ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то «Подсолнухи» Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: «разрушитель красоты», «вандал», «не живопись, а достоевщина», «консерватор». Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: «Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?»

— Да, да, я помню, я помню все, что он говорил… — продолжал бормотать вслух Василий Ильич, пьяно продвигаясь вдоль стен мастерской, оскверненной, ослепшей без встречного взгляда красок с опустошенных стен, обдающих студеной промозглостью. И действительно, Василий Ильич начал замерзать, кожа стала неметь на лице и дробно стучали зубы. — Да, да, он ценил мою живопись, ценил и ругал… называл ее вибрирующей, мерцающей, как эфемер… как эфемер красоты… Глупец глупцом, я возражал: «Свет дает картине жизнь, а не однозначно красоту. Мы с тобой разные: я человек малого, а ты большого разумения». А он, смеясь, говорил о себе:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже