– Нигде тут собака не лает, а только говорю я – измолчалась я вся за день-деньской. Сначала в карете с тобою, а потом здесь, с этими дурами. Я и графа-то своего как следует нынче не видела. Вчера запропал с вечера, так поутру только домой воротился. Ляд его знает, где целую ночь таскался. Я ему говорю: бога ты побойся, старый черт. А он будто и не слышит. «С архангельскими, – говорит, – мне беда. Вернизобер, – говорит, – денег не шлет, на берунов, – говорит, – ссылается». Появились будто там, за Архангельском, какие-то беруны. Всё не были, а потом вдруг объявились. Пропадали шесть лет в неведомом царстве, в неизвестной державе, их уже и в живых не почитали, а потом воротились с живым медведем на веревке.
Елисавета повернулась лицом к Мавре Егоровне, а та, заметив, что её слушают, затрещала ещё пуще:
– И ещё пишет Вернизобер, что пошло волнение в народе от такого неслыханного дела, чтобы люди, почитавшиеся мертвыми, вдруг ожили... Чтобы такие люди как ни в чём не бывало появились снова в своей землице да ещё с живым ошкуем...
– Постой: так медведь, значит, с ними белый?
– Белый, матушка, весь белый, как молоко.
– И ученый?
– Уж не скажу тебе, матушка; чего не знаю – того не скажу. Стало быть, ученый, коль они его на веревке за собой таскают.
– И много их с медведем, берунов?
– Будто пишет Вернизобер, что трое, всего только трое, матушка, без медведя. А с медведем четверо – четверо, выходит, с медведем.
– Ты, кузына, стара становишься и завираться начинаешь. Ну, да уж коли не врешь, так правду говоришь. Скажи своему мошеннику, чтоб толком мне рассказал, что за такие беруны с медведями. Да и пусть их вытребует всех сюда без проволочки. Мне медведь белый надобен.
И Елисавета повернулась снова на спину и закрыла глаза.
Как это поется?..
Мавра Егоровна увидела, что больше она сегодня не возьмет ничего. И она принялась за кофе с кремом, от которого отказалась Елисавета.
Свечи роняли капли белого воска на розетки в медных шандалах, и желтые блики разбегались по выцветшим обоям и по красному сукну, которым был обит пол поверх мягких овечьих полстей. Сонные женщины, зевая, шептались по углам опочивальни. Но баба Материна оставалась по-прежнему у подножья кровати, с руками, спрятанными под атласным одеялом, подбитым мехом чернобурой лисицы.
III. ОПЯТЬ НА РОДИНЕ
Никодим, сдружившийся с Тимофеичем за дорогу и подолгу беседовавший с ним в выпадавшее безветрие на стоянках, звал его с Ванюшкой и Степаном на Выг, где и сытно, и вольготно, и душеспасительно, но Тимофеичу хотелось скорей к Мезени, да и у Степана была там жена, и на Выг им было никак несподручно. За островом Моржовцом, уже в виду Зимнего берега, они стали обгонять шнеку, которую второй Марьин муж, румяный и седобородый Афанасий, вел на Мезень с Поноя. Афанасий не сразу признал их, но, признав, даже прослезился и взял их всех в шнеку, со всею их движимостью и с бочкой, в которой сидел Савка.
Был ветреный воскресный день, когда они подошли к Мезени. Благовестили в обеих церквах, и ветер, кружась, разносил далеко вместе с обрывками туч звонкое гудение медных колоколов. Народ столпился на крутом берегу и, насупившись, недоверчиво глядел на косматых людей, выбрасывавших на берег мягкие меховые узлы, и на бочку, в которой барахтался растревоженный ошкуй. Ахали женщины, и, когда медведь стал ломать бочку, грохнулась оземь Аннушка-кувырок, юродивая, выросшая и состарившаяся в пустой собачьей будке возле малых городских рядов. Медведь разворотил всю бочку, и Степану пришлось вытащить его на берег на веревке, к пущему удивлению столпившегося народа.
Мезень узнать было трудно: малые выросли, старые вымерли. Город за последние шесть лет горел два раза, и обуглившиеся столбы торчали на берегу там, где раньше высился новый окладниковский дом. Сгорел дом, умер Еремей Петрович, подкошенный выпавшими ему к концу жизни испытаниями, уехала в Архангельск к брату Василиса Семеновна, схоронившая сына и мужа, пережившая окладниковскую силу и славу и воротившаяся обратно на то место, откуда когда-то была выдана за Еремея Петровича, гарпунщика на казенном «Вальфише». А Соломонида, окладниковская стряпуха, хлебы которой не давали Тимофеичу покоя в его берунском заточенье... Её Тимофеич увидел на другой день на паперти рождественской церкви. Она была слепа, ничегошеньки не помнила и побиралась по добрым людям. Тимофеич заговорил было с нею, но не добился от неё никакого толку. Она не то что Тимофеича, она уже Еремея Петровича не помнила и несла такую несусветицу, что уши вяли.
Вернувшиеся на родину промышленники перетащили с берега свои пожитки к тому же Афанасию в пустую житницу. Марья перекрестилась раза два, пока Тимофеич рассказывал ей о том, как умирал Федор, но осталась равнодушна. Она давно уже отщепилась от Федора и вышла за другого человека, – и о чём, казалось ей, было теперь плакать?