Экзамен для стукача – это некий момент «икс», когда обществу становится известно, что этот, отдельно рассматриваемый гражданин являлся (или до сих пор является) стукачом. Если общество, узнав страшную тайну, его отринет, значит, и поделом. Значит, неталантливый это был стукач, глупый и бездарный, значит, работу свою он делал из рук вон плохо, с обязанностями своими не справлялся, и халтурил, и завтракал в рабочее время. И видно становится, что натура у него скотская, что этот человек ленив, жаден и жесток, что он и предать не может по-человечески, а все с каким-то выебонами, что он подонок в квадрате и мерзавец в кубе.
Люди же умные, трудолюбивые, одаренные и порядочные, люди увлеченные, энтузиасты, не обделенные при этом житейской мудростью, энергичные и сильные духом, образованные, любящие и не стесняющиеся всю жизнь учиться – такие люди переживают критический для мелких стукачей момент легко и даже с некоторым изяществом. И общество не выдавливает их из любовно обустроенных кабинетов и хорошо обставленных квартир. Общество делает вид, что ничего не случилось. Общество не говорит о том, что узнало, вслух, приняв за аксиому, что подобные разговоры неприличны и неконструктивны. Общество снимает с таких людей мелкие, обременительные обязанности и открывает перед ними широкую дорогу для творчества и созидания, при этом дает карт-бланш на все их начинания, в чем бы они ни заключались – в устройстве ли выставок порнографических фотографий, или в приватизации полезных ископаемых. Главное, чтобы все делалось без выебонов…
Чем больше я читал Солженицына и чем дольше листал блеклые страницы прогрессивных журналов, тем заманчивее и значительнее казалась мне работа стукача.
Конечно, я и раньше думал об этом, но думал как обыватель, как буржуа, оперирующий в жизни готовыми штампами и понятиями, которые легки в употреблении для человека недалекого и не задумывающегося о завтрашнем дне.
Через месяц необременительных размышлений я впервые в новом качестве вышел в ночь.
Нет, час, точно
Откуда у меня появлялись деньги, я и сам толком не понимал. Первая пластинка, которую я в своей жизни продал, называлась «The Dark Side of the Moon». Я заработал пять рублей, простояв на лестнице пятьдесят минут. Покупатель, кретин, как я потом уже понял, прослушал диск от начала до конца на своем проигрывателе, я же при этом торчал на лестнице. У него, видите ли, строгие родители, и неизвестных людей они в дом не пускают. Нужен мне их дом сто лет – мне нужно было впарить лоху «Пинк Флойд», больше мне ничего не было нужно в их буржуйском доме. В конце концов впарил. Лох вышел на лестницу, поправил очки, вспотел, просох – все за минуту; оглядываясь, вытащил из кармана мятых брюк такие же мятые, замусоленные бумажки, из другого кармана – несколько медяков и беленьких, более крупного достоинства монет и быстро сунул все это мне.
«Не считай, не считай, забирай быстрее», – шептал лох. Я понимал, что он боится родителей. Родители могли застукать его на спекулятивной сделке. Виновными в спекуляции признавались как продавец, так и покупатель, что, на мой взгляд, несправедливо, но я здесь, как и в большинстве случаев, ничего поделать не мог.
Лох, не прощаясь, повернулся, одним прыжком преодолел лестничный пролет, распахнул дверь своей квартиры, юркнул внутрь и захлопнул дверь за собой. Захлопнул сильно, размашисто, но совершенно беззвучно. Так могут делать только люди, находящиеся уже за гранью человеческой трусости. Гипертрусы.
Переклеивать «яблоки» умел только Вольдемар. Он хранил секрет клея в тайне, хотя я думаю, что это была какая-нибудь ерунда. Что мог такого выдумать десятиклассник, по всем предметам в школе имевший одни тройки? Вольдемар любил слушать группу «Эмерсон, Лэйк и Палмер» и имел дома две пластинки Заппы и одну – «Кинг Кримсон».
Как-то он позвал меня на вечеринку. Родители Вольдемара уехали в гости, и вместо них теперь в квартире сидели две пэтэушницы – черненькая и беленькая. Упругие, точно резиновые, пэтэушницы были похожи на ярко раскрашенные игрушки. Тогда я еще не видел надувных баб и аналогии провести не мог.
Пэтэушницы носили одинаковые, очень короткие черные юбочки, и, когда подружки садились на диван, у обеих становились видны белые трусы. Кофточки у них тоже были одинаковые: у одной желтая, у другой красная. И через ту и через другую просвечивали жесткие черные бюстгальтеры.
Тем летом все пэтэушницы города одевались в приталенные кофточки и короткие черные юбочки, потому на эскалаторах метро постоянно там и сям мелькали белые трусы. Такое было тем летом представление о красоте, на несколько лет крепко засевшее в массовом сознании.