Откуда всё это?.. Сам Андрей Платонов утверждал: с иных планет. «Моя родина – Луна», – признаётся он в одном из первых любовных писем своей невесте. Не верить ему сложно. На Земле слов меньше, нежели на ней в компании со своей космической соседкой. А если ещё и с Марсом, Венерой, да схлопнувшимся в чёрную дыру Тамбовом, то филологический феномен Платонова приобретает ярко выраженные черты многомерного пространства. С потаёнными для большинства читателей измерениями, но легко обнаруживаемыми и пускаемыми в литературный оборот платоновским гением.
Пространство это, как мог бы подтвердить Эйнштейн, искривлено. Местами скомкано под тяжестью громоздких масс. Где-то растянуто. А рядом, наоборот – ужато. Прорежено пустотами. Заполнено ничем. По сути – вакуум, который, исходя из последних догадок астрофизиков, способен бурлить, кипеть и вспучиваться чёрти какими сущностями. Модель литературного космоса Платонова примерно та же – клокочущее неуловимыми измерениями бытие. «Небо было так низко, тьма так густа, а город столь тих, невелик и явно благонравен, что почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было…»
Породнившись с Луной, он всю жизнь конфликтовал с Солнцем. Строил каналы, заполнял шлюзы, копал колодцы, дабы вылечить хроническую черноземную сушь, всякий раз к августу изъедающую ломкими трещинами тамбовско-воронежские равнины. В союзники сей битвы призвал даже Петра, дав первый мощный литературный залп «Епифанскими шлюзами». И не откуда-нибудь прицелился, а из сколапсированного за мещанско-бюрократический радиус Тамбова.
Из которого, казалось, уже ничего не может проистечь, кроме смерти. Провалившиеся в чёрные дыры кометы никогда не возвращаются на свои курсы… «Может быть, мне придётся здесь умереть», – тоскливо спрогнозирует свою будущность в этой вселенской ловушке Андрей Платонов. И – не умрёт. А вновь родится. И причастится «Городом Градовым». Некоторые кометы, провалившись за радиус Шварцшильда, оказывается, способны выскочить из чёрной дыры и возвратиться на круги своя… Эйнштейн бы в этом месте крепко задумался. Но он ведь не читал Платонова. А если бы читал, то наверняка подредактировал бы свою теорию относительности.
Его язык называли по-всякому: неуклюжим, дологическим, избыточным, сатирическим, трагическим, псевдоконцелярским, да мало ли ещё как. Любой эпитет в отношении главного изобретения Андрея Платонова имел бы толику правды. А изобретение это у генерирующего постоянные технические новшества самородка было одно – платоновский язык. Даже не изобретение, вроде то и дело усовершенствуемых им электроагрегатов, а открытие.
Андрей Платонов свой язык не изобрёл, а открыл. Как открывали когда-то прячущуюся за дальними океанами Америку. Правда, в отличие от Колумба, нашедшего неизвестный континент случайно, Платонов точно знал, что его «филологическая Америка» есть. Надо только поднять литературные паруса и до неё добраться. А не исключено, что и проследовать дальше – до родной Луны… «Всё это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдёшь, и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся».
Осип Мандельштам
«Мне положительно не о чем писать, кроме как о себе», – посетовал как-то в одном из парижских писем Владимиру Гиппиусу начинающий Мандельштам. И вскоре черкнул в блокнот:
«…Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!»
В России начинал серебриться новый литературный век. К разряду драгоценных его причислят потом – по совокупности, так сказать, заслуг. А пока (как в нарождающейся вровень с ним новейшей, квантовой физике) век этот вздорил с классикой, забавлялся, как видим, пустотой (в физике – вакуумом), декаденствовал (то бишь – балбесничал), шумно скучал и грозил всякий раз вспыхнуть сверхновыми. Впрочем, не ведая пока, что вспышки эти, как правило, заканчиваются в небе страшным фиаско – явлением черных дыр. Впитывающих в себя всё и не выпускающих ничего обратно.
Сверхновые на рубеже 20 века стали взрываться в русской литературе с угрожающей частотой. Ярко светить, дерзко грозить, сносить ударной волной прежний литературный миропорядок, насаждать свои, сталкиваться с такими же временными гигантами, либо коллапсируя в кромешную тьму, либо – выживая, правда, уже в куда более невыразительном и скромном формате.
Серебряный век русской литературы всегда отсчитывался от золотого. Не сам по себе драгоценный, а именно – рядышком с золотым. Может быть даже слегка позолоченный. Этакая литературная диффузия – взаимопроникновение атомов поэзии близко слепленных во времени слитков литературы. «Как вы думаете, – спрашивала молодого Бродского Анна Ахматова, – кто был предтечей Мандельштама?» «Пушкин», – уверенно отвечал будущий Нобелевский лауреат. «Верно», – соглашалась царица новой русской поэзии.