— Наша литература никогда не отвечала ни на какие такие вопросы. Она их задавала. Что такое «Тамань»? Это вопрос. Зачем мне, офицеру, едущему по казенной надобности, вмешиваться в эту историю? Вот чем кончается «Тамань». Что такое «Станционный смотритель»? Почему он умер, если его дочь счастлива? А что такое «Евгений Онегин»? Это мужественное признание писателя в том, что вот этого он не знает. Не понимает… А «Преступление и наказание»? Это совершенно удивительный вопрос, который задает читателю Достоевский: я не знаю, почему Раскольников убил старуху.
Он — жертва идеи. Но как от нее избавиться, если он не в силах раскаяться по-настоящему…
— То, что Достоевский написал под конец, — это все липа, труха. На самом деле он не может вывести себя из-под ее власти, он приговорен к ней, и при этом он не раб… Вот в этом гениальность Достоевского — и абсолютная трагедия нашей истории. Мы не можем отказаться от идеи, — если она в нас «засела».
— Понимаете, чтобы ценить свободу слова, власть должна хотеть говорить с людьми. А у нас в этом смысле непробиваемая стена. Почему в какой-то Франции или Америке президент выступает перед страной каждую неделю? Потому что он думает о том, чтобы дать смысл жизни нации. Озвучить какую-то идею. Идею реальности американской мечты. Идею швейцарской стабильности. Идею немецкой силы. А у меня такое ощущение, что мною правит и будет править какой-то Абрамович или Березовский. Они что-то такое знают, какие-то такие творят дела, что я их вижу по телевизору чаще, чем президента… Нашей власти свобода слова не нужна, потому что она хочет молчать. В результате невозможное ощущение — жить, не зная, куда мы движемся. Пусть власть выйдет и признается: да, мы не знаем чего-то. Но мы хотим понять. Люди, посоветуйте нам.
— Я знаю, что власть всегда глупее народа. Но она не должна быть настолько глупой, чтобы не считаться с народом и не слушать его.
— Сахаров и Лихачев. Они были для меня людьми, умевшими жить по самым высоким законам… Помню поразивший меня эпизод с Сахаровым. Когда на первом съезде народных депутатов произошла эта безобразная сцена с вытравливанием его с трибуны, я — тоже депутат — в перерыве подошел к Сахарову: «Пойдемте ко мне в гостиницу». Он: «С чего это вдруг?» Я объясняю, что у меня номер в гостинице «Россия», близко, можно отдохнуть после такого: «Вы же разнервничались!» Он в ответ: «Ничего подобного!»… И вот тут я вдруг понял, что Сахаров всю эту ситуацию воспринял совершенно иначе: не как обструкцию. Для него неизмеримо выше была уверенность в необходимости сказать то, что он сказал. Это было для него столь непреложно и необходимо, столь обязательно, что обстоятельства этого дела не имели для него ровно никакого значения. Он выполнил то, что хотел, и был доволен…
— Я бы на его месте наверняка пал духом. Был бы, во всяком случае, очень удручен…
— Я не жалею об этом поступке, потому что это было совершенно искренне. Но сегодня для меня этот путь закрыт, просто потому, что я считаю, что всем должны заниматься профессионалы. Профессионалы-политики, профессионалы-депутаты, профессионалы-менеджеры, а не писатели и художники…
— Лишь на какие-то небольшие вещи. Сейчас я думаю, что слишком часто занимался общественной работой, хотя мне это все было неинтересно и даже претило, хотя я понимал, что впустую растрачиваю свою жизнь… Что-то было, видимо, лестное в моей принадлежности к власти, я все-таки долгое время был членом Президентского совета… Меня часто возмущало то, что делал Ельцин. Я должен был хлопнуть дверью, выйти публично, сказав: «Больше не желаю поддерживать своим именем вашу политику», — но я не делал этого… Почему? Я сам себя об этом спрашиваю и понимаю, что искушение было сильно…