Когда мы добираемся до места, где должны развернуть строй, нас охватывает страшная тревога. Оказывается, парни в серых мундирах рассыпались по огромной полосе лесов, пересекающей эту местность. Три больших длинных луга ведут на голый унылый холм. На лугах густая трава в три фута, радость любой коровы. Наши батареи развернуты стратегически, и ко второй половине дня наша часть уже отлично стоит на позициях. Что-то нарастает в сердцах у солдат, и если б эту штуку можно было увидеть, оказалось бы, что у нее удивительные крылья. Что-то трепещет у них в груди, и крылья хлопают. Наши мушкеты заряжены. Пятьдесят человек стоят на коленях, еще пятьдесят за ними – во весь рост, а дальше – заряжающие, а еще дальше – другие, взволнованные и молчаливые, готовые заступить в открывавшуюся брешь. Полевые пушки начинают палить в лес, и вот мы уже изумляемся разрывам, подобных которым сроду не видали. Огонь и чернота вспухают в вершинах, и зелень ветвей качается туда-сюда, закрывая урон. Все это творится в четверти мили от нас, а потом солдаты в сером появляются на изодранной опушке леса. Капитан глядит в подзорную трубу и что-то говорит, я не слышу, оттуда передают по цепочке, и выходит, что силы противника около трех тысяч. Это кажется очень много, но нас на тысячу больше. Мятежники сбиваются кучей на верхнем лугу, и наши батареи пытаются по ним пристреляться. Тут мятежники уходят с высоты, потому как невесело получить по башке снарядом из хорошо пристрелянной пушки. Они бегут к нам, вниз, совершенно неожиданным манером, во всяком случае, я такого не ожидал, и, когда они оказываются на дальности выстрела, командиры велят нам наводить, а потом кричат «огонь», и мы стреляем. Мятежники падают пачками, а потом, совсем как тот лес, смыкают бреши с новой безумной храбростью, вставая на место павших, и продолжают наступать. Наши линии перезаряжают и стреляют, перезаряжают и стреляют, но вот начали стрелять и мятежники – кое-кто остановясь на миг, а иные прямо так, на бегу. Это вовсе не медленный марш, какому нас учили, а дикий дерганый галоп – на нас несется человеческое стадо. Мы перебили их столько – не верится, что они после такого еще наступают, но внезапно вокруг нас люди тоже начинают падать: кто ранен в руку, кто в лицо. Маленькие злые пули, что раскрываются в бедном мягком теле. Тут капитан кричит, чтобы мы примкнули штыки, потом командует встать, а потом – идти в атаку. Из моего небольшого взвода один все еще стоит на коленях с обалделым видом, и я метко пинаю его, чтобы встал, и мы бежим в атаку. Мы движемся, как будто у нас одно сердце на всех, но трава пучковатая и густая, и по ней очень тяжело бежать как следует; мы спотыкаемся и бранимся, как пьяные. Но все-таки мы напрягаем силы и удерживаемся на ногах и вдруг загораемся желанием сцепиться с врагом, и трава вдруг перестает мешать, и отряд единодушно кричит «Фог а баллах!»[6]
, а потом у нас из глоток вырывается звук, какого мы сроду не слыхали, и нас гложет великий голод – мы сами не знаем по чему, разве по тому, чтобы всадить штыки в серую волну впереди. Но не только это – есть и другое, другие вещи, для которых у нас нет имен, потому что обычно о таком не говорят. Ведь мы бежим в атаку не на индейцев, людей чужой породы, а как будто на зеркало, в котором отражаешься сам. Эти Джонни-мятежники – ирландцы, англичане и все в таком духе. Вперед, вперед, труба зовет. Но вдруг мятежники сворачивают вправо и несутся атаковать через луг. Они увидели огромную толпу наших солдат, подошедшую сзади, и, может быть, орудие смерти, готовое к убийству, – как бы там ни было, мы слышим, офицеры кричат, командуют в общем гаме. Мы прекращаем наступать, опускаемся на колени, заряжаем и стреляем в бок вражеской армии-многоножке. Наши батареи снова изрыгают снаряды, и конфедераты шарахаются, как огромный табун диких коней, – отбегают назад на десять ярдов, потом снова на десять ярдов вперед. Они жаждут укрыться в дальних лесах. Батареи так и рыгают за спиной, так и рыгают. Порой снаряды летят так низко, словно хотят проложить тропу среди нас, и многие в наших рядах падают, когда через них пропахивают кровавую борозду. Злая усталость заползает в самые кости. Мы заряжаем и стреляем, заряжаем и стреляем. В нарастающем шуме десятки снарядов бьют во врага, кромсая и разметывая. Внезапное чувство, что все плохо, катастрофа. И тут луг дружно занимается, словно цветами по весне, и превращается в ковер огня. Трава загорелась, горит жарко, добавляя пламя к пламени. Она такая сухая, что пылает как порох, и такая высокая, что возгорается большими снопами, и пламя омывает ноги бегущих солдат – не мягкие травы, а темный огонь, полный ревущей силы. Раненые падают в печь и кричат от ужаса и бессилия. Боль такая, что и зверь не выдержит, чтобы не вскричать диким голосом, не раздирать когтями, не встать на задние лапы. Солдаты в большинстве достигают спасения под деревьями, побросав своих раненых на почерневшей земле. Но отчего это капитан прекращает огонь и передает по цепочке команду пушкарям – тоже прекратить? Теперь мы только стоим и смотрим, а ветер раздувает воспламенение по лугу, оставляя за собой множество раненых – воющих и молчаливых. Молчаливые уже укутаны черными складками смерти. Другие, которых не коснулся огонь, – только стонут, изувеченные. Нам велят отступать. Наша синяя волна откатывается на двести ярдов, и с тыла приходят взводы без пушек, и санитары, и капеллан. Из леса, где укрылись мятежники, слышатся похожие звуки, и заключено перемирие без слов. С обеих сторон мушкеты летят на землю, и взводы посылаются на поле уже не стрелять и убивать, но вытаптывать черные акры остаточного огня и подбирать умирающих, искалеченных и обожженных. Словно танцоры пляшут на обугленной траве.