Это уже труба органная подключилась. Потом сломанная рука – уже не просто физическая боль, а подлость – ещё труба. Вешалка – ещё. Болезнь и смерть отца – ещё. Издевательский аттестат, любовь, а точнее её отсутствие, работа на заводе – и так пошло, пошло по регистрам. А потом ещё несколько труб включилось, и мелодия стала уходить в бесконечность. Казалось бы, всё уже, хватит, а тут новый, ещё более резкий тон, поворот, коленце. В результате я получился очень ритмичным человеком, моя жизнь сложно ритмически организована. Конечно, каждый конкретный тон немного плывет, немного смещён. Но в целом это нечто очень серьёзное. Что извне не видно, так как воспринимаются из мира лишь отдельные ситуации, а во мне, в моей личности только всё перекрещивается в единую мелодию и очень глубоко и сильно организует моё «я». Так по пустякам, по пустякам набирается, хе-хе, трагедия.
868
Примечание к №853
Леонтьев писал:
«Живописцы наши выбирают всегда что-нибудь пьяное, больное, дурнолицое, бедное и грубое из нашей русской жизни. Русский художник боится изображать красивого священника, почтенного монаха (хотя они есть, и художник даже ВИДЕЛ их); нет! ему как-то легче, когда он изберёт пьяного попа, грубого монаха-изувера. Мальчики и девочки должны быть все курносые, гадкие, золотушные; баба – забитая; чиновник – стрекулист; генерал – болван и т. п. Это значит РУССКИЙ ТИП».
«Это тот комизм, который любят дети: привязать или приколоть бумажку на спину кому-нибудь и радоваться».
Константин Николаевич на один пункт не обратил внимания. В галерее социальных уродов вы не найдёте художников. Автопортреты – монументальны. Изображения художников – хочется перед ними снять шапку и поклониться. Умнаи! Ай, умнаи рускаи!
869
Примечание к №132
Куда ж ты полез, следователь? На гения допросов? Думаешь – всласть покуражусь, поиздеваюсь над ним: «Ты тут пишешь про допросы, ну и получишь их, зайчишка во хмелю». Но, попавший в замкнутый мир, кто ты? – лакей, ничтожный лакей мой. Буду тобой шнурки завязывать. Я погиб. Я и писал так. Ильича не простят, Ильич милый выручит.
Всегда испытывал ненависть к самоубийству. Отец напряжённо думал об этом, когда узнал о своей обречённости. Но сам не мог и не хотел. И перед смертью молил не самому чтобы, а чужими руками.
Сократ перед смертью говорит:
«Пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока Бог каким-нибудь образом его к этому не принудит, вроде как, например, сегодня – меня».
Конечно, жизнь сама убьёт. Надо только немного поправить, немножко помочь. Сократ первый режиссёр своей судьбы. Подчинивший судьбу своей воле, замкнувший мир в микрокосм.
Даже если грубая провокация не удастся, всё равно с последней точкой «Тупика» жизнь моя замкнётся и погаснет. Я превращусь в персонаж – нечто неотъемлемое от определённого сюжета. Жизнь превратится в сюжет, всё ничтожно сбудется.
Осознав свою ничтожность, я мечтал о несчастной любви. Мне хотелось встретить её, я успокаивал себя тем, что у каждого человека должна быть любовь, пускай несчастная и несбывшаяся. Точнее, несчастная, но сбывшаяся. На тысячи ладов я представлял себе сначала холодный гнев и презрение, а потом ещё более обидное равнодушное участие, холодную и брезгливую жалость. Но всё равно это – рука, насмешливо комкающая моё письмо-признание, – даже это было так хорошо, светло. Всё получалось, жизнь получала осмысленность. Возникало светлое, необидное прошлое, несчастная, но достойная «личная жизнь».
Но я совершил наивную русскую ошибку, «ошибку Леонтьева». Недооценил злорадства судьбы. Не было ничего. Евгений Леонов собрался выступать в роли Ромео, уже предвидел свист и хохот, будущую «неудачу своей личности», тем большую, чем искреннее и проникновеннее будет произносить он вечный монолог из чужого амплуа. Но получилось ещё хуже, ещё злораднее. Его так и не вызвали на сцену; он сидел в полутёмной гримёрной и рыдал. Краска щипала глаза, текла по лицу; было душно и глупо.
Набоков вспоминал, что он в 17 лет ещё никого не любил, но уже спокойно знал о будущей, ждущей его светлой любви. Хотя, заметил Набоков, было все же тоскливо.