Очень правильно русскую религиозную философию называют именно «религиозной», а не конкретно христианской или, тем более, православной. Прежде всего она масоно-христианская. Христианская, но на масонской подкладке. Флоровский, верно указывающий на в значительной степени неправославный характер русской религиозной философии, всё же не додумал до конца. Если она не православная, то это тоже определённая ТРАДИЦИЯ, определённая КУЛЬТУРА. Он таким образом просто неправильно посмотрел. Увидел неправильность как раз в сильных сторонах. Та же ошибка, что и в материалистическом взгляде на русскую философию. Конечно, если рассматривать развитие русской философии в русле материализма (и шире – позитивизма), то какая убогая, провинциальная картина! В свою очередь, если посмотреть, как это сделал Флоровский, на развитие русской мысли с точки ортодоксального христианства, то конечно, всё будет гораздо красочнее, ярче, но на всём будет какой-то порок, что-то у всех будет не получаться. Как будто какой-то рок глупости преследует русских мыслителей. Но существует закон Оккама. Не следует ли изменить точку отсчёта, и тогда надобность в многочисленных коррекциях и таблицах эпициклов отпадёт сама собой?
882
Примечание к №878
Мережковский с непревзойденным блеском разоблачил утончённейшее сибаритство Толстого, лишь вначале и для неопытного глаза выглядящего этаким аскетом. На самом деле вегетарианство великого писателя было вкусной и здоровой диетой, стоившей гораздо дороже обычной пищи; его одежда, внешне простая и непритязательная, была идеально продумана для условий сельской жизни и шилась по «индивидуальному заказу»; рабочий кабинет, якобы скромный, оказывался на поверку невиданной роскошью, мечтой любого человека, занимающегося интеллектульным трудом; одиночество и затворничество Толстого оборачивалось счастливой жизнью патриарха огромного клана любящих и боготворящих его людей и т. д. и т. д.
Но Мережковский, кажется мне, не прав, приписывая все эти заслуги житейской сметке и расчётливости Толстого. Как раз никакой сметки у него не было, и сам он не смог бы ни пищи себе приготовить, ни одежды сшить или подобрать, ни создать условий для работы, ни воспитать детей. У Толстого был талант профессионального аппаратчика, человека, умеющего подбирать кадры. Плюс второй брежневский талант – спокойная уверенность, пассивность, способность в известный момент не соваться куда не надо и идти на неофициальный, никак не обговоренный ленивый компромисс. Позволял работать на себя, но смотрел на это сквозь пальцы. Собственно, Мережковский к этому и подошёл, но остановился и не сделал соответствующего вывода.
Мережковский в своей знаменитой книге Достоевского огрубил, не по зубам он ему оказался. Зато Толстой это его добыча. Как будто Льва Николаевича кто-то специально берёг для Мережковского. И злорадство тут вот в чём: у Дмитрия Сергеевича толстовский подход к Толстому. Подход Мережковского злой. Что-то болезненное и юродское в этом ощупывании одежды и сапогов (а Толстой жив, ему ещё 10 лет жить). А Мережковский его ощупывает, сопит. Розанов о Толстом писал хуже, вообще смеялся в лицо, но в сущности получилось добрее. Почему? – Это были мнения, взгляды. Ироничностью своей уже подчеркнуто «мненные», мнимые (субъективизм). Мережковский всё это прочёл, переписал, а потом аранжировал, развил и получился «Толстой и Достоевский». И тут уже текст сплошной, тотальный, определяющий. И как тут ни крути, как ни оговаривайся (а Мережковский сделал всё возможное для нейтрализации), получается гадко. Гадко, ибо порочен сам замысел: дать Толстого всего, целиком, без просвета. Сплошняком: вот Толстой Лев Николаевич. Получилось уди-вительно правдоподобно и, по великому закону оборачиваемости, плохо, нехорошо. «Меня, Иван, высший суд судить будет».
Именно бесполая «справедливость» это мяч в рожу. Мережковский не понимал, что он хоронит своей книгой Толстого. И он прямо проговорился о его смерти, сказав, в сущности, так: «Ну-ну, посмотрим, как ты будешь дальше». Мережковский смерил Толстого, то есть ударил челом его же добром.
Софья Андреевна вспоминала:
«Лев Николаевич никогда не брал на руки Серёжу. Он радовался, что у него сын, любил его по-своему, но относился к нему с каким-то робким недоумением. Подойдёт, посмотрит, покличет его и только.
– Фунт, – вдруг назовёт он сына, глядя на его продолговатый череп. Или скажет – Сергулевич, – почмокает губами и уйдёт».
Мережковский вышел к Толстому: «Борода, Левинсон», – почмокал губами и ушёл. Идиотское отсутствие диалогизма. Вот он в кроватке, а слово найдено.
Я открыл ещё один частный закон русской жизни: на идиота всегда найдётся сверхидиот. Родник отечественного идиотизма неисчерпаем.
883
Примечание к №854