— Не отдавайте ничего больше, — повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь.
— Не отдам, — сказал он и чуть удивился, — вот уж не думал, что вы посоветуете не отдавать. Был до вас журналист, убеждал меня отдать до последней дощечки. Говорю, я отдал тысячу… потом две тысячи… потом четыре тысячи… А он: ну вот и хорошо, а эти пожалели?
— Вам нельзя это отдавать, — повторил я и высказал мысль, появившуюся у меня в его доме в первые же минуты: — Это ведь больше чем картины — это сама ваша жизнь.
— А разве там, — он слабо махнул рукой куда-то, — там, в Чайковском, не моя жизнь?!
— Мне казалось, — уточнил я, — что эти картины дороги вам особенно. Я ошибся?
— Он — удивительный человек, — начал Жигалко рассказывать, не отвечая на мой вопрос. — Он на редкость бескорыстный, работает на общественных началах… без денег… за семьдесят ему… а сесть в поезд… он дышит этой галереей… когда я дал ему Серова и Боровиковского, он… да если бы не он… может и галереи не было бы. Он редкий человек, вы не осуждайте его за письмо.
— И не думаю осуждать, — ответил я, — но это, — показал на стены, — но это не отдавайте.
И тут в его лице явственно мелькнуло что-то похожее на иронию. Мелькнуло и растворилось. Он опять нахмурился, нахохлился, наклонил голову, помолчал и, перебирая почти машинально бумаги на столе, тихо, печально подтвердил:
— Не отдам.
А в ворохе бумаг была, — я уже видел ее, — та, в которой он завещал похоронить себя не в Москве, а в Чайковском, поближе к картинной галерее…
Уходя от него, я мучился двумя сомнениями; первое касалось истории его уникальной коллекции (как удалось собрать четыре тысячи ценных полотен?!), второе же сомнение имело отношение к мотивам (самым потаенным) передачи этой галереи городу. Мелькавшие в местных газетах слова «щедрость», «зов сердца», «патриотический шаг», более или менее точно характеризуя социальную или нравственную суть действия, не объясняли его истоков.
Идя к нему второй раз, я понимал, что, вероятно, он опять будет весьма немногословен, и решал поэтому, чем бы мне сегодня сосредоточенно заняться в его доме: стенами (то есть картинами) или столом (то есть документами, статьями, вырезками из газет и так далее). Разумеется, ни стол, ни стены сами по себе не могли ответить на мои вопросы-сомнения. Они, несомненно, содержали подсказки к постижению его характера и его судьбы, а ведь постигнуть судьбу и характер этого человека и означало разобраться в истории его коллекции и в истории его дара. И тут я подумал о семейном фотоальбоме, мне захотелось увидеть его не восьмидесятишестилетнего, нахохлившегося, молчащего с загадочно-ироничным лицом, а мальчишкой на излете уже ставшего баснословным XIX века, юношей на заре двадцатого, студентом, инженером-путейцем (я, разумеется, был уже достаточно хорошо (уведомлен о вехах его жизни), мне захотелось увидеть его студийцем, учеником большого художника Архипова, увидеть художником, исследующим натуру, и фанатическим коллекционером. Мне захотелось увидеть девочку, его дочь, которая стала потом искусствоведом и уже, кажемся, на пенсии, увидеть (именно увидеть!) то давнее, полулегендарное, из чего состояла его жизнь, из чего состоит жизнь любого старого человека.
Он ничуть не удивился моему желанию познакомиться с семейным фотоальбомом, будто бы ожидал даже, что я попрошу его сегодня именно об этом. С удивившей меня легкостью, он наклонился и достал из нижнего отделения шкафа что-то музейно-тяжкое, будто кованое, живописное, бережно поднял темную крышку…
Сегодня мы фотографируемся чисто утилитарно; на удостоверения, в «личное дело» или — самый душевный повод — для холодновато-шутливого послания товарищу юношеских лет, с которым, за изобилием неотложных дел, не виделись последние четверть века ни разу. Ушли из быта фотоальбомы, которые рассматривались любовно по вечерам, — они помогали что-то опять пережить, оживить, понять или искупить, ушли из быта те самые альбомы, которыми иногда развлекали гостей, но чаще утоляли неосознанную жажду наивного самопознания. Эти альбомы заменены в сегодняшней жизни иллюстрированными изданиями и экранами телевизоров.
Жигалко поднял темную крышку-переплет, и я увидел большую, в бедных нарядах, застывшую торжественно, с пониманием величия минуты семью: мужчину с лицом рабочего-интеллигента, женщину, с почтительной радостью замершую перед фотообъективом, и посреди малышей тонкого, как лоза, мальчика в форме реального училища. Хотя внуки и бывают часто похожи в детстве на дедов, но сам человек настолько телесно перестраивается с десятилетиями, что в размытом потоком дней восьмидесятилетием лице ничего не остается обычно от изящной четкости отрочества. (Это поражало рисовавших себя в течение долгой жизни художников, особенно, конечно, Рембрандта.) Я поднял голову и вздрогнул от открытия, что тут время, несмотря на могучее усердие, не размыло. Я опять наклонился к альбому и долго не закрывал первого листа, чувствуя, что и старик, и мальчик над моей головой поглощены узнаванием.