Об обстоятельствах исчезновения Аркадия из нашей жизни я знал не много. Мне тогда, в пятьдесят третьем, было двадцать лет. Я работал практикантом в газете «Тэглихе рундшау» (меня туда устроил Аркадий: газета подчинялась советским оккупационным властям, как, впрочем, и все остальные газеты, с той только разницей, что над дверью ее редакции это было открыто написано черным по белому). Я снимал комнату у двух сестер — танцовщицы, исполнительницы характерных танцев, и продавщицы в продуктовом магазине, — одинаково презираемых моей матерью. Когда я однажды пришел навестить своих, Аркадия уже не было, зато на буфете в гостиной стоял сияющий золотом самовар; он и сейчас еще стоит на прежнем месте. Потом я узнал, что мать каждый месяц получала по почте определенную сумму денег для дочерей Аркадия, переведенную какой — то казенной организацией (денежки, по-видимому, были из того же самого котла, из которого выплачивались военные репарации). Когда ее спрашивали, куда лее девался Аркадий Родионович, она молчала, поджав губы. И вот наконец настала минута, когда тайное стало явным. Я ни секунды не сомневался в том, что оба они говорили чистую правду, хотя местами их воспоминания не совсем совпадали.
Когда в июне в городе начались демонстрации, а потом и стрельба и по улицам загрохотали русские танки, Аркадий, конечно, был поднят по тревоге и недели две не показывался дома. А матери в эти дни особенно досталось от соседей: ее уже открыто называли русской подстилкой; в окно летели камни, торговки выбирали для нее самые гнилые яблоки и всучивали ей самое жидкое молоко. Ей было вдвойне тяжело: с одной стороны, всеобщее презрение, с другой — собственное возмущение русскими солдатами, одного из которых, пусть даже самого видного, она пригрела у себя на груди. Когда он наконец вернулся (по выражению матери, приполз, как побитая собака), она устроила ему такой разнос, что он стоял ни жив ни мертв. Он не оправдывался теми словами, которые тогда можно было прочесть в любой газете, по нему видно было, что он и сам терзается угрызениями совести. Он даже извинялся: он говорил, что был против всего этого, считал, что немцы сами должны разобраться друг с другом. Что Советская армия существует для того, чтобы побеждать врагов, а не для того, чтобы выступать в роли мирового судьи в чужих спорах. Что он мог сделать? (В этот вечер он признался нам, что даже написал тогда длинное письмо партийному руководству и просил воздержаться от вмешательства в конфликт, но, к сожалению, как теперь уже известно, — безуспешно.) Эти отговорки не устраивали мою мать. Она сказала: выйди во двор, в своем мундире, со всеми своими орденами, я созову всех соседей, и ты перед всеми извинишься. Аркадий категорически отказался. Это нелепость, возмутился он, ни за что на свете он не станет извиняться перед этим бабьем, которое еще вчера кричало «хайль Гитлер». К тому же за такие номера его могут поставить к стенке или разжаловать. Тогда уходи, заявила моя непримиримая мать.
Вначале он не принял ее угрозу всерьез, но мать оставалась непреклонной. Аманда шепнула мне на ухо: может, она была так неумолима просто потому, что Аркадий ей к тому времени уже успел надоесть? Я неодобрительно посмотрел на нее, но уже через пару минут мне это предположение больше не казалось таким абсурдным: я по себе знаю, как часто раздражение или досада бывает истинной причиной заведомо невыполнимых требований. Потом, правда, я подумал, что с тем же успехом можно предположить, что это, наоборот, Аркадию надоела моя мать и он решил развязать себе руки, отказавшись выполнить ее условие.