В гостиной, всю середину которой занимал старинный стол, как всегда покрытый тяжелой скатертью, было по обыкновению сумрачно, почти темно (только уличный оранжевый фонарь за полузадернутыми шторами на обоих окнах), а когда кто-то включил самодельную люстру, похожую на космическую станцию отдаленного будущего, на стенах возникли, загорелись, затлели картины: черно-красный шемякинский герцог Альба уставился на гостей с ледяною неприязнью, и повеяло привычной тоскливой скукой с желто-синей улицы из “Прогулок двадцать первого века” Игоря Тюльпанова, и маленький Иуда сгорбился пред ликом гигантского Христа на большом полотне, где прочие одиннадцать апостолов спали расслабленно и безмятежно, синевато-зеленые, блеклые, похожие на протухающие куриные тушки… Разбирался ли Тенгиз в живописи, это был вопрос спорный, но подбор картин у него имел место безусловно своеобразный – на свежего человека эта маленькая галерея действовала оглушающе, а человек привычный, едва только бросив рассеянный взор, сразу же понимал вдруг, что опять кое-чего не заметил здесь раньше и опять чего-то недопонял…
К Вельзевулу все это рефлексирование отнюдь не относилось: похожий в своей марлевой повязке на хирурга перед решающей операцией, он тут же кинулся за Маришкой на кухню, а вот опекуемый Вова – тот, да, тот – остолбенел. Юноша не приучен был к такому искусству. Впрочем, вряд ли он приучен был хоть к какому-нибудь искусству. У него папа был потомственный алкоголик, а мама – владелица трех овощных магазинов, крутая бабища из породы несгибаемых русских кариатид, сиречь атлантов женского полу…
…Стоящий по всей квартире галдеж вдруг усилился: прибыл Юрочка-Полиграф, румяный, рослый, толстощекий, с веселыми усиками щеточкой. “Полундра! – раздавалось ему навстречу. – Ахтунг-ахтунг, ас Костомаров в воздухе!.. Водки ему, срочно! Пока не поздно, водки, умоляю…” И уже несли из кухни стакан водки, и несчастный Костомаров уже послушно принимал его и бестрепетно поглощал, проливая алмазную влагу на кашне и на обшлага полуснятого с плеч пальто.
– Выглохтал? Слава богу! Теперь хоть можно разговаривать по-человечески…
– Слушай, Юрка, только честно: а сэнсей как – тоже врет? Ну хоть иногда?
– Да все врут, брат, можешь быть уверен…
– Так уж и все?
– Все как один. Только это не имеет никакого значения, потому что никто никого все равно не слушает.
– Хорошо сказано, однако!
– Это, к сожалению, не я, брат. Это называется “закон Либермана”…
– Которого Либермана?
– А хрен его знает, брат. Одного из.
– А разок?!
– Буду рад.
– А пару?
– Умру от счастья.
– А три?
– Можно четыре.
– А пять?
– Как дома побывать!
– А шесть?
– По уставу не положено…
И прочие прибаутки-фенечки ДМБ-восемьдесят пять.
…Расселись, с грохотом двигая тяжелые дедовские стулья, распределились в привычном порядке вокруг стола (полуживого от стеснительности Вову загнали в дальний угол под напольные часы – чтобы никому не мешал, и там он навсегда закоченел с полуоткрытым ртом и вытаращенными глазами); уже разливалось спиртное, и ножи брякали об тарелки, и тянулись через стол за закусками руки, удлинненные серебряными вилками семейных старинных приборов; все оживились (или сделали вид, что оживились), все галдели кто во что горазд, все казались голодными (а возможно, и были голодными на самом деле), и все было совершенно, как обычно, как встарь, когда собирались, просто чтобы беспредметно погалдеть и вкусно поесть.
…Боже мой, подумал Богдан. Как же я все это любил раньше! Совсем недавно ведь, и пятилетки даже еще не прошло. Этот веселый общий гам, дым сигарет, звякание приборов у накрываемого стола, и запах гренок с луком и сыром, которые уже запекает в духовке Маришка, и предсмертное пшиканье откупориваемого пива, и толкотню по всей гостиной (“извини, брат”, “ничего страшного, брат, топчи меня и дальше, такого-сякого…”) – весь этот милый гармидер, всю эту раблезианскую, почти даже олимпийскую атмосферу предвкушения божественной Жрачки Духа и Тела… Ничего теперь не осталось, кроме раздражения и желания уйти, похожего на тягучую ишиасную боль, и стыдной мысли: ладно, пусть, еще два, ну три часа, и все это кончится, и можно будет отправиться домой…
Галдели, как всегда, совершенно как обычно, будто ничего особенного не случилось, – ни о чем и обо всем одновременно. О фигурном катании. О последнем сериале (который никто не смотрел, но почему-то все при этом были в курсе). О ценах на нефть. О литературе, разумеется. И о философии. Мы испокон веков обожаем погалдеть насчет литературы и философии.
– …Изъятие себя извне!
– Это еще что такое?
– Не помню. Вычитал где-то. “Эдипальность как изъятие себя извне”.
– Юнг какой-нибудь?
– Очень даже может быть. Там было что-то про ребенка мужского пола, который хочет скомпенсировать каким-то хитрым образом нехватку фаллоса у своей родной матушки.
– Жалко, Винчестера нет – он бы тебе настрогал цитат.
– Ничего, брат. Во-первых, он не столько их строгает, сколько идентифицирует. А во-вторых, мы и без Винчестера обойдемся: “Постмодернизм метафоризировал всеобщую метонимию авангарда-тоталитаризма”.