Они остановились на деревянном мосту, переброшенном через арык, облокотились о перила. В воздухе держалась стойкая холодная влажность.
— Слушай, Масуд, знаешь, я не умею ни лукавить, ни подбираться исподтишка…
— Помолчи.
— Я только хотел узнать…
— Много будешь знать — скоро состаришься, — усмехнувшись, ответил Масуд любимой трошинской поговоркой. — Хоть немного помолчи. Прошу.
Трошин послушался, длинный вздох заменил все его остальные слова. Молчал и Масуд, пока не повернулся спиной к реке, откинулся на перила и поднял к звездам свое обрисовавшееся вдруг лицо.
— Ну, спрашивай…
— Что у тебя с байской дочкой?
— Люблю.
— Извини. Но…
— Кто тебе сказал?
— В городе у каждого есть ограда прочнее любых других — незнакомство. А это кишлак, здесь ее нет. Быстро узнают всё и все.
— Прямо уж — все!
— Мне сказали Исак-аксакал и Батыров. Мялись, правда, так неловко им было, деликатничали…
— Ну да… Очень тонкое воспитание!
— Зачем ты их обижаешь? От природы они такие…
— Я не хотел их обидеть, Алексей Петрович. Я сам хотел вам признаться.
— Тебе, — поправил Трошин, как они говорили в минуты откровения, когда легче было и сердцу и голосу и короче была дорога от мысли до слова.
— Тебе… Я понимаю, это тебя рассердит, возмутит, я сам сказал бы другому, что он — предатель, презревший классовые интересы. Но я люблю.
— Первый раз в жизни?
— А это бывает второй, третий? У меня не будет!
Трошин не удержался от усмешки:
— Все прямо как у Шекспира…
— А что, — спросил Масуд, — люди, о которых он писал, были душою богаче нас? Крепче любили, глубже страдали, храбрее боролись?
— Мальчишка!
— Почему?
— Ты мне не нравишься!
— Да я, наверно, никому не нравлюсь. Ни первому начальству, ни второму. Ни чекистам, ни просвещенцам. Может быть, мама меня поймет. Одна мама.
Трошин снова вздохнул и потряс головой, как лев в клетке.
— Я ничего не могу прибавить к тому, что ты сам знаешь и сам уже сказал! Только повторю, что борьба за новую жизнь, за образование, за культуру — тоже классовая борьба, да, да! И ты ее участник, Масуд! Ты с ума спятил! Недоставало, чтобы из-за байской дочери сын Махкама провалил боевое задание!
— Не провалю, — ответил Масуд, сжав кулаки и выпрямляясь. — Вот увидишь, Дильдор поможет мне!
— Дильдор, Дильдор… — повторил Алексей Петрович ее имя, видно только для того, чтобы протянуть время. — Сколько я ни думаю, мысли сходятся на Шерходже… Мне кажется, что он здесь. А это ее брат.
— Мало ли чего кажется!
— Я уверен. И предупреждал тебя. А он — ее брат, — повторил Алексей Петрович.
— Ну, тогда проще всего предположить, что Дильдор действует по указке своего брата. Почему ты уверен, что он здесь?
— Потому что вряд ли другие державы подослали своих агентов, чтобы убить в Ходжикенте двух учителей! Это сделали здешние контрреволюционеры. Задыхаясь от злобы, они взводят и спускают курки… Пойми ты!
— Трошин! Ты мне не веришь?
— Спать пошли. Утро вечера мудренее.
— Скажи, узнали, как реагируют в Наркомате просвещения на мое письмо?
— Они действительно хотят послать сюда представителя.
Разведя руки, Масуд начал поворачиваться к реке и замер.
— В доме Кабула-караванщика зажгли лампу!
— Пока мы беседовали.
— Значит, хотя бы для того, чтобы увидеть этот свет среди ночи, наша беседа имела смысл.
— Смотри-ка! Он еще и шутит.
— По молодости.
— Лампа неяркая, пугливая…
— Не хотят, чтобы ее заметили.
— Что там?
— Давай обогнем двор караванщика, к дальнему дувалу окно ближе, а я длинный, увижу…
— Ты, как истый ходжикентец, уже зовешь мельника караванщиком.
— Да, его все так зовут здесь, потому что он когда-то был арбакешем у Нарходжабая, потом стал составлять караваны с его товарами и водить их через горы, через Бричмуллинский перевал, к Фергане…
— Я это знаю. Дорога, по которой бежали осиповцы… Их провел кто-то, хорошо знающий тропы на перевале!
— Может быть, Кабул-караванщик?
— Может быть.
Нехоженая тропа привела от мостика к дувалу мельника, затем свернула, а они по густой и сырой ночной траве обогнули сад и приблизились к дому с другой стороны. Садовый забор был ниже, Масуду хорошо виделись деревья, по одну руку становившиеся темными пятнами и совсем уходившие во тьму, а по другую топырившие ветки в пусть слабом, но все же свете, проникавшем в сад из окон приблизившегося дома. Окна глядели на пустую веранду. Свет не гас, и становилось понятней, что он был зажжен не на минуту-две.
Выпрямившись над холодной стеной дувала, Масуд сказал почти сразу:
— В доме люди!
Стало ясно и то, что осенняя ночь загнала людей с веранды в комнату, а может быть, не только ночная стужа…
— Ты угадываешь кого-нибудь?
— Сейчас… Кажется, да… Один наверняка Халил-щеголь, который стал чайханщиком вместо Кадыра-ака. Э-э, да там вся его компания… И этот, в своих красных сапожках — должно быть, он их не снимает, и косой…
— Что они делают?
— Едят. Пьют. Вот заменили бутылку на столе, сняли пустую и поставили полную…
— Ты уверен, что это они?
— Да. Все ясно.
— Что тебе ясно, Пинкертон? — спросил Трошин без насмешки, скорее даже злясь.
— Выпьют, поедят, достанут карты…
— А почему ночью? Ведь поздно уже!