Теперь вопрос: а что же мне-то оставалось? А вот что. Раскрыл «Записки из подполья» и вперил взор – «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одно только нельзя сказать – что благоразумно. На первом слове поперхнетесь».
И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно-философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.
Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего-то-навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?
Но – спокойнее, патриоты, спокойнее, – Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно-философские основы? В шести-семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, – нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным-давно, в преданьях старины глубокой.
Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? – поправь-ка поскорее, читатель-недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы – перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.
Вон из Москвы!
Вонь из Москвы не досягала до посада. А местная не возникала. В Сергиевом Посаде, во всяком случае на ул. Московской, где поселились Тихомировы, не видно было даже и вооруженным глазом ни иудеев, ни либералов, ни либералов-иудеев.
Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь-то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны-перезвоны не радовали радугой из глубокого ми-мажор иль желтого, он фа-мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си-мажор. А синий ми-минор или багрец из си-минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.
Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он – ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария – пришествие антихриста-диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони-«голубцы» летели вдоль Страстного. А что ж формально-материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом…
Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.