— Да разве все?..
— Ну да как же? Мамаша, правда, сначала узнала через Алёну Фроловну, мою няню; ей ваша Настасья прибежала сказать. Ведь вы говорили же Настасье? Она говорит, что вы ей сами говорили.
— Я… я говорил однажды… — пролепетал Степан Трофимович, весь покраснев, — но… я лишь намекнул… j’étais si nerveux et malade et puis…[67]
Она захохотала.
— А конфидента под рукой не случилось, а Настасья подвернулась, — ну и довольно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, ведь это всё равно; ну пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано… Да, забыла, — уселась она опять, — слушайте, что́ такое Шатов?
— Шатов? Это брат Дарьи Павловны…
— Знаю, что брат, какой вы, право! — перебила она в нетерпении. — Я хочу знать, что он такое, какой человек?
— C’est un pense-creux d’ici. C’est le meilleur et le plus irascible homme du monde[68]
.— Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я слышала, что он знает три языка, и английский, и может литературною работой заниматься. В таком случае, у меня для него много работы; мне нужен помощник и чем скорее, тем лучше. Возьмёт он работу или нет? Мне его рекомендовали…
— О, непременно, et vous ferez un bienfait…[69]
— Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.
— Я довольно хорошо знаю Шатова, — сказал я, — и если вы мне поручите передать ему, то я сию минуту схожу.
— Передайте ему, чтоб он завтра утром пришёл в двенадцать часов. Чудесно! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?
Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.
— Mon ami![70]
— догнал меня на крыльце Степан Трофимович, — непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слишком, слишком виноват пред вами и… пред всеми, пред всеми.VIII
Шатова я не застал дома; забежал через два часа — опять нет. Наконец, уже в восьмом часу, я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить записку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один, безо всякой прислуги. Мне было подумалось, не толкнуться ли вниз к капитану Лебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто и ни слуху, ни свету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошёл мимо дверей Лебядкина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти завтра пораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог пренебречь, он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и первый узнал меня. Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему всё в главных чертах и что у меня есть записка.
— Пойдёмте, — сказал он, — я всё сделаю.
Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный флигель на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним вместе какая-то старая, глухая баба, которая ему и прислуживала. Хозяин дома в другом новом доме своём и в другой улице содержал трактир, а эта старуха, кажется, родственница его, осталась смотреть за всем старым домом. Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той, куда мы вошли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два ломберных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни, стулья и диван с решётчатыми спинками и с твёрдыми кожаными подушками. В углу помещался старинный образ, пред которым баба ещё до нас затеплила лампадку, а на стенах висели два больших, тусклых, масляных портрета, один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, ещё в двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.
Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана, стоявшего в углу и ещё не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную печатку.
— Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.
Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписав конверт, я взял фуражку.
— А я думал, вы чаю, — сказал он, — я чай купил. Хотите?
Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то есть большущий чайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные, грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.
— Я чай люблю, — сказал он, — ночью, много; хожу и пью; до рассвета. За границей чай ночью неудобно.
— Вы ложитесь на рассвете?
— Всегда; давно. Я мало ем; всё чай. Липутин хитёр, но нетерпелив.
Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться минутой.
— Давеча вышли неприятные недоразумения, — заметил я.
Он очень нахмурился.
— Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потому что Лебядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчера Липутину верил.
— А сегодня мне? — засмеялся я.
— Да ведь вы уже про всё знаете давеча. Липутин или слаб, или нетерпелив, или вреден, или… завидует.
Последнее словцо меня поразило.
— Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под которую-нибудь и подойдёт.
— Или ко всем вместе.