Нападки Дез Эрми, пусть и слишком резкие, были все же не лишены оснований. Нельзя ведь отрицать, что натурализм, ограниченный нудным рассказом о заурядных судьбах на фоне бесконечных описаний то гостиных, то природы, ведет либо к полному творческому бесплодию, если применять его принципы последовательно и честно, либо к переливанию из пустого в порожнее и утомительному начетничеству. Но за пределами этого течения Дюрталь не видел ничего достойного — не возвращаться же к напыщенному вздору романтиков, к прилизанным опусам Шербюлье и Фелье или, еще того хуже, к слезливым историйкам Терье и Санд!{2}
Зайдя в тупик. Дюрталь терялся в расплывчатых теориях, в каких-то замысловатых, путаных и ни к чему не ведущих постулатах. Ему не удавалось выразить свои чувства, происходило именно то, чего он так опасался: он упирался в глухую стену.
Надо, говорил себе Дюрталь, сохранить подлинность документа, точность деталей, полновесный энергичный язык, свойственный реализму, но надо также исследовать глубины души, а не объяснять тайну болезненностью чувств; роман должен состоять из двух частей, спаянных одна с другой подобно тому, как в человеке неразделимы душа и тело, и анализировать их взаимные влияния, столкновения, согласие. Одним словом, не покидая столбовой дороги, столь уверенно намеченной Золя, надо проложить параллельно ей другую — над пространством и временем — и двигаться сразу по обеим, то есть избрать для себя спиритуалистический натурализм, не в пример прежнему возвышенный, совершенный, жизнестойкий.
Однако никто сегодня к этому не стремится. Пожалуй, только Достоевский, но ведь этот проникнутый каким-то болезненным состраданием русский не просто возвышенный реалист, он еще и христианский социалист. В нынешней Франции среди всеобщего разброда, когда всех интересует лишь материальное, существуют два литературных лагеря — либеральный, который делает натурализм доступным для светского общества, отвергая его смелые сюжеты и новизну выражений, и декадентский, который, доводя дело до крайностей, лишает роман описательности, плотности и под предлогом легкости и непринужденности сползает к невнятной тарабарщине телеграфного языка. Таким образом он лишь прячет поразительное отсутствие мысли за чисто внешними эффектами. Что же до поборников изображения действительности, Дюрталь не мог без смеха думать об упрямом ребяческом пустословии этих так называемых психологов, которые никогда не углублялись в неизведанные глубины сознания, никогда не высвечивали тайных уголков страсти. Они лишь приправляли безвкусную водицу Фелье солью Стендаля, и получалось ни то ни се — литература для курортников, одним словом.
Они повторяли в своих романах азы философии, включали в них свои примитивные рассуждения, как если бы простая реплика Бальзака, подобная, например, той, которую он вкладывает в уста старика Юло в «Кузине Бетте»: «Могу ли я увести малышку», — не освещала душу человека лучше всех этих конкурсных сочинений. Ждать от них какого-либо порыва, стремления вырваться из тисков действительности не приходилось. «Истинный психолог нашего времени, — думал Дюрталь, — не их Стендаль, а этот удивительный Элло, чей роковой неуспех похож на чудо».
Дюрталь начинал думать, что Дез Эрми прав. В мире литературы, где царил полный разлад, ничего уже не оставалось стоящего, кроме разве что жажды сверхъестественного, которая, за неимением более возвышенных идей, удовлетворялась спиритизмом и оккультными науками.
Погрузившись в свои размышления, лавируя и петляя, Дюрталь добрался в конце концов до другого вида искусства — до живописи, где идеал достигнут примитивистами.
В Италии, Германии, особенно во Фландрии они взывали к девственной чистоте святых душ; на фоне достоверной, тщательно выписанной обстановки люди возникали как бы захваченные врасплох; и от этих зачастую самых обычных лиц, от этих нередко невзрачных, но западающих в душу физиономий веяло небесной радостью, пронзительной тоской, простодушием, душевными бурями. Материя как будто изменялась — то ли расширялась, то ли сжималась, — и происходил почти чудесный прорыв в сверхчувственное…
Откровение посетило Дюрталя в прошлом году, хотя тогда он еще не так глубоко ощущал омерзительность современной жизни; это случилось в Германии, перед распятым Христом кисти Маттеуса Грюневальда.
Дюрталь вздрогнул и почти до боли сжал веки. Картина с необыкновенной ясностью предстала перед его взором. Снова в ушах раздался возглас восхищения, который вырвался у него в маленькой зале Кассельского музея: на кресте высилась огромная фигура Христа, и плохо оструганная, со следами коры ветвь, служившая кресту перекладиной, сгибалась под тяжестью тела.
Казалось, ветвь вот-вот распрямится и, словно сострадая бедному телу, которое удерживали пронзившие ступни мощные гвозди, метнет его ввысь, подальше от жестокой и преступной земли.