Она не была ни “сильной русской женщиной”, ни жертвенной женой декабриста – в сущности, она была подругой, а не женой. Елена Сергеевна Булгакова могла быть помощницей Булгакову и администратором, она всегда беспокоилась о том, чтобы за квартиру было уплачено вовремя; у Надежды таких возможностей не было. Но все, что могла, она для Мандельштама делала. Она была маленькая и явно еврейского вида – не лучшая рекомендация в России. В своей книге она говорит, что была слабой; никто этому не верил, но во многих отношениях это так. С другой стороны, Н. М. приходилось заниматься разными делами, чтобы как-то поддерживать их повседневную жизнь с Мандельштамом, столь же не приспособленным к решению бытовых задач и к героическим свершениям. Но интеллектуально она была подавлена – вынуждена держаться тихо и слушать, что думает Ахматова о сонетах. Несомненно, она отвечала, но в принципе все держала в себе – в том числе свой гнев и свою гордость. Она дала им выход в старости – и за это претерпела еще много лишений и унижений. После смерти О. М. начались годы попрошайничества (прошений, если хотите выразиться вежливее). Просьб о том или ином, просьбы о месте преподавателя английского, о разрешении защитить диссертацию, о комнате, о дозволении вернуться в Москву (отказано в 1958-м). И наконец, просьбы подействовали, осуществилась мечта – однокомнатная квартира в Москве. Надо отметить, что это было чудо – одна комната для
Она не раз говорила, что ненавидела преподавание повсюду, от Читы до Пскова; преподавать – значило сидеть на собраниях и унижать себя, унижать себя и по другим случаям, например, чтобы получить степень. Хотя диссертацию она написала (очень символично – винительный падеж в староанглийском), она была подозрительной личностью, женой сумасшедшего О. М., так что степень далась ценой новых просьб и унижений. Как она говорила, “их шайка” была против нее, но “Жирмунский собрал свою шайку”, и кандидатскую степень она в итоге получила. Ничто не давалось легко. Бо́льшую часть жизни ее недооценивали, места, которое она могла назвать своим, у нее не было, ее держали в покорности – и в страхе. От необходимости постоянно лгать она ожесточилась. В одну из первых наших встреч она сказала: “Мы, русские, большие вруны… Я врала годами”. И ее друзья были вынуждены врать по любому поводу – от своей религии до взглядов на искусство. Я думаю, ее книги в какой-то степени были искуплением за все те годы лжи. Впервые она могла высказать правду, так, как ее понимала – а не вежливую, приглаженную правду, как другие мемуаристы. Именно этот гнев, вызванный годами лжи, годами загнанной под спуд правды, изливается с ее страниц с такой сокрушительной силой. И большая часть его – гнев на себя за то, что поддавалась.
Мы должны быть благодарны за то, что гнев и гордость вырвались на волю в ее мемуарах. Оказалось, что бедная маленькая “Надя”, свидетельница поэзии, была еще свидетельницей того, что сделала ее эпоха из интеллигенции, – лжецов, которые лгали даже себе. Она рассказала о своей жизни столько правды, сколько Эренбург, Паустовский, Катаев или любой другой не решились бы рассказать о своей. Она не сидела в лагере и не соперница Солженицыну в этом отношении, зато лагеря не искривили ее и не сузили ее фокус, и поэтому, мне кажется, ее уроки миру писателей и интеллигенции, в общем, ценнее. И, не в пример Солженицыну, в том, что будет написано на бумаге, она ни на какие компромиссы не шла. Ни одного абзаца она не вычеркнула, ни одного слова не изменила, чтобы напечататься в СССР. (Также, в отличие от него, она не обеспокоилась стать членом Союза писателей и никогда не надеялась получить Ленинскую премию.)