Я занялся этим с особым усердием, попробовал отвлечься от Кости и подростков, не знающих, конечно же, ничего о Косте, я попробовал думать только о предстоящей через несколько минут встрече с Наташей и, войдя в подъезд, извлек гвоздики из газетного кулька и начал подниматься по лестнице, и действительно отвлекся от всего, что не было связано с Наташей.
…Казалось мне, что после этих часов, проведенных у Наташи, я вновь и вновь буду воспроизводить в памяти все подробности. Все жесты. Все интонации. Все взгляды. Казалось, это единственное, что я смогу сделать, прежде чем заснуть. Но получилось не так. Потому что подойдя к своей квартире – а было уже начало первого, меня здорово выручило пойманное у Хуторов такси, – я услышал приглушенный женский плач, доносившийся из-за двери Рябчунов.
Да, получилось не так. Когда я покинул Наташин подъезд, венерианские пространства Хуторов были безлюдны и жизнь теплилась только за железобетонными стенами, сигнализируя о себе множеством освещенных окон. Я осмотрелся перед тем как пуститься в обратный путь под черным уснувшим небом и в свете установленного на крыше прожектора увидел, как по ступеням, прикрытым навесом, к двери подвала соседнего дома быстро спустился, скрывшись от меня, кто-то в красной куртке. Красная куртка сразу напомнила мне о черноглазом рослом пареньке, о серьезных неприязненных лицах, и оказалось, что я опять думаю о Косте. Оказалось, что я подсознательно постоянно думаю о Косте, словно каким-то необычным чувством ощущая прикосновение странной тревоги… Может быть, выражение неудачно, может быть – слыша отзвук тревоги, видя тень тревоги? Не знаю… Дело не в словах, а в том непередаваемом ощущении.
Потом был плач Марины за дверью соседней квартиры, потом бесполезные попытки уснуть – и когда, устав ворочаться на диване, я понял, что уснуть не удастся – я встал и сел за письменный стол. Шел третий час ночи. Я постарался отбросить все и заглушить тревогу работой. Мне не хотелось корпеть над рассказом, но я знал, что другого средства нет. Я буквально заставил себя переключиться на капитана Белова, решив во что бы то ни стало до утра написать все до конца, и минут через сорок все-таки выдавил из себя первые слова продолжения.
«Белов подумал, что ветром могло как-нибудь по-особому соединить провода, почему-то успокоился от этого нелепого предположения и направился к дому». Это была последняя фраза, написанная прошедшим днем.
«Зашел он все-таки сбоку», – вывел я на бумаге, придвинул поближе настольную лампу и вновь ушел в придуманный мной мир.
«Зашел он все-таки сбоку, вскарабкался на скамейку и осторожно заглянул в окно, настраивая себя на любую неожиданность. Комната оказалась самой обыкновенной. Накрытый потертой клеенкой стол, одинокий табурет, обрывки газет на полу, старомодная этажерка в углу, какие-то тряпки в помятом ведре, тряпки под столом. Надорванная коробка „Беломора“ на подоконнике. Прикрепленная кнопками к стене репродукция „Гибели Помпеи“, вырванная из журнала. Тусклая лампочка без абажура, свисающая с потолка на длинном перекрученном проводе. Все.
Внезапно Белов ощутил странную тяжесть в затылке и невольно пригнул голову, просто физически чувствуя чей-то взгляд из темноты. Он медленно развернулся всем телом, держась рукой за скамейку. Спина под комбинезоном взмокла. Тысячью невидимых глаз на него смотрела угрюмая ноябрьская ночь.
«Черт побери! – Он перевел дыхание. – Ты же не в тылу врага, в конце концов, ты же на своей советской территории! Так какого хрена ты дергаешься? Ведь обычная же земля…»
Но Зона не была обычной землей.
Тусклая лампочка продолжала бесстрастно освещать заброшенную комнату, и трудно было поверить, что так она говорит вот уже почти четверть века. Не могла она гореть четверть века! Тем не менее она горела, и это значило, что кто-то ее включил.
Белов почувствовал опустошающую усталость. В ступне дергалась боль. Он бросил последний взгляд в окно – страшно и неотвратимо падали статуи на журнальной картинке, – сполз со скамейки и пошел дальше, думая только о ночлеге. На пороге соседнего домика он оглянулся – и ничего не увидел. Окно погасло и затерялось в темноте. Белов передернул плечами, шагнул в темный коридор, закрыл скрипучую дверь и накинул крючок.
…Через четверть часа, собрав в потемках все тряпье, которое нашлось в трех комнатах и коридоре, летчик в изнеможении опустился на мягкую груду, снял ботинки и закрыл глаза. Заснуть по-настоящему он не мог – мешала боль, но все-таки погрузился в зыбкий полусон-полуявь, и явью была темнота и холодная сырость, а сном было все остальное.