Дверь была распахнута. Мать сидела на своем топчане. Гимнастерка висела на ней, как на новобранце. Далее в полутьме я разглядел, что лицо у нее невеселое.
— Что-нибудь случилось? — спросил.
— Сдалась мне эта Германия! — крикнула мать. Голос был капризный, какой-то деланный. Доставалось ей, колошматили в хвост и гриву. Вот она и неловкая, нерасторопная, хотя и не толстая.
— Ну и не езди! — сказал я.
— Не притворяйся! — взвизгнула мать. — Я знаю, ты хочешь меня выжить. Вы с отцом только и мечтаете меня выжить, чтобы я умерла на чужбине!..
Я прошел в комнату и сел на свой матрас. В отличие от мамашиного он лежит прямо на полу возле наружной стены.
— Успокойся, Гапа, — сказала Фира Евсеевна. Я не видел, как та вернулась, потому что комната разделена перегородкой на собственно комнату и кухню, которая одновременно прихожая. Перегородка не до самого потолка: две половины дощатого забора поверху связаны перекладиной.
В кухне звякнула конфорка. Это Фира взгромоздила на плиту ведро. Я знал, что надо дать матери выговориться. И хорошо еще, если обойдется без слез и гроханья на пол.
— Вы с отцом… вы с отцом… вы с отцом… — Это продолжалось почти вечность, как будто патефонная игла ездила по пластинке со сбитой дорожкой.
— Гапа! — прикрикнув, подтолкнула ее Фира, и мутер поехала дальше.
— Пусть я плохая мать. Но, когда отец поселит здесь свою стерву, не думай, что тебе будет лучше.
— Ты хорошая мать, — сказал я.
— Я знаю, тебе Берта все уши прожужжала, что я плохая мать…
— Гапа, опомнись! Ну при чем здесь моя кузина?! — крикнула Фира.
Так сошлось: Берта и Фира — двоюродные сестры.
— Перестань, — сказал я. — Ты хорошая мать. Фира Евсеевна, — крикнул я за перегородку. — Скажите ей, что она хорошая мать.
— Гапа, возьми себя в руки, — сказала Фира Евсеевна.
— Ну и оставался бы в Сибири со своей Бертой… — захныкала мать.
— Гапа! — прикрикнула Фира Евсеевна.
— Хорошо. Я уже взяла себя в руки, — сказала мать. — Валерий, иди сюда. Смотри, это я оставляю тебе.
Она откинула подушку — на топчане вдоль перегородки выстроились семь банок консервов. Две больших, как снаряды без головок, бронзовых американских тушенки, три синих, овальных, как флаги, бекона, и две наших, как гранаты без ручек, сгущенки.
— Брось, — сказал я. — Куда мне столько?
Мне было неловко: эти банки появились сразу за истерикой — без всякого антракта.
— Забери с собой половину, — сказал я совершенно искренно.
— Глаза б мои на них не глядели… Рвать от них хочется, — крикнула мать с воплем, словно ее и впрямь мутило.
— Гапа, — зашипела Фира Евсеевна.
— Извини, — сказала мать.
— Возьми половину, — повторил я.
— Хватит! — взвизгнула мать. — Слушай, что тебе говорят. Теперь о деньгах. — Она достала из-за спины портфель и вынула оттуда четыре сторублевки.
— Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.
Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.
— Нет, — покраснел.
— Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? — съязвила мать.
— Ничего особенного, — сказал я, злясь. — Просто у меня пара по химии.
Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить — это почище Бобра!
— Час от часу не легче, — вздохнула мутер. — На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом рассчитываете?
— На то, что уедешь… — хотел сказать, но вслух выдавил: — Ну, исправлю…
— Интересные у вас порядки, — сказала Фира. — Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?
— Меня не лишили, — сказал я с ледяной выдержкой. — Просто задержали, пока не исправлю.
Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.
— На что ты рассчитываешь? — надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. — Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я… я…
— Выпей воды, — сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.
— Не надо! — крикнула мать. — Не могу туда… Ой!.. — Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.
— Что с ней? — спросил я Фиру.
— Больше расстраивай, — огрызнулась та.
Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.
В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.
— Ну, куда ты полетишь такая? — повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.
Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в «Художественный». Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.
— Как себя чувствуешь? — спросил мать.
— Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.
— Не сердись, — сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. — Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.
Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает: