В клинике Огареву не на кого было рассчитывать. Он был один. Никто бы не стал его выгораживать в случае чего. Никто бы не стал за него спасать. Принимать решение. Брать ответственность на себя. Разве что прибежал бы из соседнего кабинета перепуганный Шустрик или стоматолог, вальяжный, ароматный пройдоха, сколотивший на металлокерамике целое состояние, вечно разведенный, вечно в поиске новых амуров и зефиров.
Огарев был на самом переднем крае. На линии огня. Он не знал, кто войдет в его кабинет следующим – и чем ему можно помочь. Знал только, что помочь – необходимо. И методично, специализация за специализацией, накачивал себе новые навыки. ЛОР-болезни. Кардиология. Пульмонология. Гастроэнтерология. Эндоскопия. УЗИ. Шустрику пришлось здорово раскошелиться и на аппараты – те, что Огарев хотел, и на курсы – те, что он счел достойными собственной персоны. И лазеры, конечно. Лазеры – это было круто. Лазерная хирургия.
Огарев научился, конечно. Разработал собственную методику, еще одну. Потом инструмент – крошечный, изящный. Шустрик завопил ликующе – старик, надо срочно защищаться, патентовать это дело! И в Америку продавать!
Продавай, вяло разрешил Огарев. И защищайся. Я – не буду. Вылизывать старые седые задницы – это не по мне. Я же про науку говорю, возмутился Шустрик. Про большую науку! И я про нее, согласился Огарев.
Антошка, сидевшая тут же, в ординаторской, не выдержала, засмеялась. Не угодливо, нет. От радости.
Огарев повернулся. Посмотрел. Серые-серые глаза. Светлые ресницы. Морщины у твердого рта – ранние, заслуженные, взрослые. Седины бы еще для солидности – никто не хочет лечиться у молодого. Но нет – никакой седины. Высоко, по-военному, выбритая шея, открытый лоб и копной – теплое, мягкое, спелое, золотистое, чуточку самую венецианское, почти ржаное.
Антошка перестала смеяться.
Обиделся? Разозлился?
Но Огарев вдруг улыбнулся и еле заметно подмигнул.
Ей одной, господи! Ей одной!
Он был словно спрятан в самой глубине идеально отшлифованной ледяной глыбы. Видно отлично, но, как ни ощупывай, как ни прорывайся, ладони наталкиваются на гладкое, холодное, неживое. Теплел, только когда смотрел на пациентов. Да и то – едва-едва. Все остальное время стоял в середине непроницаемого невидимого круга. Совсем один. Антошка только однажды видела, как он засмеялся. И так и не узнала никогда – почему, над чем. Просто засмеялся и пожал руку своей пациентке – семилетней девочке, толстой, некрасивой, влюбленной в него до беспамятства, до дрожи, как сама Антошка была влюблена.
Все они пытались прорваться сквозь этот холод, этот лед. Заступить за границы страшного круга. Дружбы Огарева, его внимания искали коллеги, пациенты, здоровые, больные, всякие. Это было что-то нервное, конечно. Допрыгнуть до спрятавшегося в листве абрикоса, дотянуться. Сорвать. Пальцами хотя бы мазнуть по горячему боку.
Бесполезно. Слышите? Бесполезно.
Антошке помогла мигрень.
Остальным оставалось уповать на Бога.
Голова у Антошки начала болеть лет в пятнадцать – до дурноты, до рвоты, до слез. Приступ подкрадывался потихоньку, во сне, всегда одном и том же – невидимые руки пеленали Антошку в гладкие полосы алой ткани, удивительно плотные, даже плотские – сыроватые, горячие, и в тот момент, когда Антошка понимала, что это действительно плоть – длинные куски сырого, слегка даже парящего мяса, – звонил будильник, и она просыпалась, разбитая, заплаканная, с пульсирующей, какой-то даже многогранной от боли головой.
Анальгетики не помогали. Горячая вода, массаж, даже животворные в своей бесполезности иголки Шустрика – тоже. Надо было просто потерпеть. Смириться.
Огарев вошел в ординаторскую, намешал себе кофе. Именно – намешал. На несколько ложек бурого гнусного порошка – немного холодного молока. И поел, и взбодрился. Удобно. Глянул на ссутулившуюся в углу Антошку. И еще раз – уже внимательнее. Она виновато подняла голову – я сейчас, Иван Сергеевич. Уже иду. Там пациенты, да?
Огарев отставил чашку, подошел, положил властную спокойную руку ей на затылок. Будто хотел запрокинуть. Поцеловать. Безошибочно нащупал у основания черепа крошечную нестерпимую точку. Тут? Антошка, стараясь не зашипеть от боли, кивнула. Боли напряжения. Сидите много. И все наперекосяк. У меня вся жизнь – наперекосяк, вдруг призналась Антошка, как будто священнику. Как будто можно было хоть что-то изменить.
Огарев приподнял осторожно ее лицо, оценил, прошелся пальцами по одному ему известным сочленениям и узорам. Но голова болит не поэтому. Не только поэтому. Он выудил из кармана футляр с отоскопом. Свинтил, никуда не торопясь, будто готовясь к бою. Будто собирая оружие. Первый час последнего дня войны. Тяжелый ребристый металл, повинующийся мужским пальцам. Птица, вскрикнувшая в пролеске, предчувствуя артподготовку.
Осень. Глина. Гильзы. Бинты.