В безымянной этой девушке – в отличие от прочих обитателей общаги – не было ничего безумного, больного, но в том, как она складывала губы – углами вниз, как поправляла небрежно стянутые резинкой рыжие волосы, – чувствовалась какая-то высокая трагедия, которую прежде Огарев видел – но где? Где? В памяти вертелось, уворачиваясь, Огарев морщился, пытаясь навести резкость, прицелиться, но нет. Нет. Почему она молчит все время? Сумасшедшая? Глупая? Немая? Девушка по большей части сидела в углу, уронив маленькие руки, едва видимая в табачном дыму – курили тут отчаянно, злее даже, чем в армии, и дрянными сигаретами делились так же щедро, как стихами. А потом вдруг надолго вышла – Огарев решил даже, что навсегда, но она вернулась – со сковородой жареной картошки. Синие джинсики, мужская рубашка, едва определившаяся грудь вдруг исчезли. И Огарев сразу понял, слепой, вот дурак, как только раньше не догадался – Саломея с головой Иоанна Крестителя на блюде, вот кто она была, только не тициановская, полная, милая, легко вскинувшая над головой страшный груз, а Саломея Карло Дольчи. Семнадцатый век, нежный, горький рот, поворот головы, вздох, завиток у щеки.
Девушка посмотрела прямо на него – и увидела. Как Маля.
Несколько секунд они не отводили друг от друга глаз, как будто старались запомнить на всю жизнь. И запомнили. А потом девушка поставила на стол сковородку, чугунную, домашнюю, черную, неуместную в этом хаосе, так же как сам Огарев, и он понял, что это она читала тогда, в зале ЦДЛ, стихи. Это был ее голос. Точно – ее.
Огарев встал, чувствуя, как качается в голове тяжелый хмель, и вышел из комнаты. Был, оказывается, снова вечер – неизвестно, правда, какого дня. На Добролюбова гудело, ехало, переливалось мелким дождем, отражалось тысячекратно в живых, наморщенных, глянцевых лужах. Огарев поежился, огляделся в поисках подходящей остановки – и пошел пешком, наугад, но безошибочно, особым чутьем коренного москвича, определяя дорогу. Он родился в этом городе, вырос и сейчас не боялся в нем даже умереть. Раз в мире все еще существовали стихи, умереть было не страшно.
Карманы были пусты, лекции – пропущены, будущего не было вообще, но Огарев уверенно шлепал по лужам, бормоча, как заклинание:
Маля откликнулась через двадцать лет.
Он подошел к ней вплотную и, впервые ничего не боясь, обнял. Москва 2012 года крутанулась вокруг своей оси, январская, синяя, ледяная. Даже на морозе Малины губы были горячими и живыми.
Она откликнулась.
Я люблю тебя, сказал Огарев, не прерывая поцелуй, не сказал даже – подумал. Но она – поняла. Конечно, поняла. Полезла торопливо в сумочку, достала ключи, тяжеленькую, холодную связку. Как будто ждала. Огарев тоже достал ключи, от прежнего дома, прежней жизни. Снял с них олимпийского маминого мишку и, поддев тугое колечко, нацепил на ключи от Малиного дома. Как будто надел обручальное кольцо.
Как звали девушку из комнаты 423 общежития литинститута, Огарев так и не узнал.
Да и какая разница?
Все они умерли, замолчали, заткнулись, продались, перестроились, приладились к жизни. Перестали писать стихи.
Лучше бы и правда – умерли.
За последующие несколько недель Огарев совершил столько подлостей, сколько не каждому гаду отводится на всю его долгую, плодотворную, продуманно скверную жизнь. Дома он так и не появился – то есть вообще. Оставил все в прошлом в прямом смысле этого слова. Даже не ушел в чем стоял. Просто больше не пришел. Человек по природе своей честный и по убеждениям – несомненно и старомодно даже порядочный, он бросил жену по телефону. Позвонил – и сказал, что… Неважно, в общем, что сказал. Главное – по телефону.
Черт, это не подло даже было – гнусно. Никто этого не заслуживал. Никто. Особенно Аня.