Думая так, Пётр Поликарпович совершил такую же ошибку, какую совершали миллионы советских людей, свято веривших газетам, а ещё больше – саморазоблачениям всех этих «вредителей» и «врагов народа», «террористов» и «троцкистов». Пётр Поликарпович уже успел забыть, как два года назад из него самого обещали «вымотать кишки и подлую душонку», как грозились арестовать его жену и сделать сиротой трёхлетнюю дочь. Этого не произошло, и он теперь полагал, что, стало быть, настоящей опасности и не было, а он – молодец и кремень! И невдомёк ему, что он был на волосок от «чистосердечных признаний», а следовательно, и от смерти, а жена его чудом не разделила его участи. Точно так же он не ведал будущего – ни своего, ни огромной страны (он и настоящего-то как следует не знал). Никаких адвокатов и никаких оправдательных речей на суде не предвиделось. Да и слыхано ли дело, чтобы обычным неторопливым порядком осудить за два года три миллиона человек (из которых половина пошла под расстрел)? Да если их всех судить обычным неторопливым порядком, с прокурором и с защитником да с недоверчивыми присяжными заседателями, так дела эти не кончились бы и по сей день, а подследственные умерли бы естественной смертью в своих камерах. Вполне логично поэтому было придумать все эти «тройки» и Особое совещание, которые судили людей очень споро, вовсе не видя подследственных и даже не раскрывая их тощих дел, а только по самым общим (списочным) сведениям: по какой статье человек обвиняется и доказана ли его вина. Вина, конечно же, была доказана (о чём была пометка против каждой фамилии; кто ставил эти пометки и чем при этом руководствовался – это никого не интересовало). Все эти расстрельные дела рассматривались скопом и в страшной спешке. Лишь некоторые обвиняемые удостаивались персонального внимания (вроде бывших членов политбюро, командармов, видных учёных и общественных деятелей; но от этого им было нисколько не легче: к пыткам во время следствия добавлялись моральные мучения, когда приходилось публично возводить на себя всякую дичь, с полным самообладанием называть себя негодяем и объявлять себя не заслуживающим снисхождения – чего не требовали царские опричники от разбойников и самых отъявленных душегубов, которым запросто выворачивали суставы, рвали ноздри и огромным топором рубили головы на площадях, но не лезли в душу, не позорили публичным унижением, оставляя казнимым толику достоинства, дозволяя свободно сказать своё последнее слово).
Но какая-то справедливость всё же существует в этом мире. Пётр Поликарпович никогда так и не узнал этого удивительного сближения: всего были арестованы в Иркутске четыре писателя. И точно так же были арестованы четыре начальника областного управления НКВД. К концу тридцать девятого трое писателей уже погибли (Басов, Балин и Гольдберг). В те же сроки были расстреляны бывшие начальники областного УНКВД: Зирнис, Гай и Лупекин. Четвёртый начальник – старший майор госбезопасности Малышев – также был арестован и ждал своей очереди на тот свет (которая подойдёт в июле сорок первого).
Но миллионам безвинно убиенных от этого было нисколько не легче. Все они предпочли бы остаться живыми, и Лупекин с Фриновским тоже пусть бы жили. Кому нужны были все эти смерти?.. Спросить не у кого. Кто знал, уже не скажет.
Для Петра Поликарповича снова потянулись месяцы тягостного ожидания. Прошёл студёный март, за ним звонкий ветреный апрель и зелёный солнечный май. Снова лето наступило – третье лето, которое Пётр Поликарпович проводил в тюрьме, всё в той же тесной одиночной камере, которую с ним делили то пять, а то и все десять человек. За два года он столько перевидал в этой камере людей, сколько не видел за всю свою жизнь. Сначала он присматривался к соседям, пытался познакомиться и разговориться. Но с какого-то момента вся эта пёстрая вереница лиц и фигур стала ему безразлична. Люди приходили и уходили – со своими бедами, надеждами, отчаянием. Каждый думал лишь о себе, переживал свою личную трагедию. И почти никто не мог понять, что же происходит на самом деле. Кто-то проводил в камере несколько дней, а кто-то – целые месяцы. Но чтоб два года безвылазно сидеть – таких больше не было. И когда Пеплов говорил вновь прибывшим, что сидит здесь с тридцать седьмого года, ему не верили. Некоторые начинали подозревать его в доносительстве, что специально его здесь держат – как подсадную утку. Но большинству это было всё равно. Камер этих – больших и малых, душных и насквозь промёрзших – у всех у них будет великое множество (кроме тех, кто будет расстрелян в ближайшие месяцы).