Чтобы понять мрачные мысли Фрола в эту минуту, надо вообразить себе его прошедшую жизнь, столь неожиданно направленную на другую дорогу. Все парашкинцы знали, что Фрол был невольным специалистом в деле сования от одного начальства к другому. Всем в такой же мере было известно, что, как письменный человек, Фрол был клад. Никто поэтому и не сомневался в его способности представлять невежество парашкинцев в Сысойском земстве. Но для Фрола такая репутация была мало полезна в данном разе. Прежде всего он, как известный парашкинец, любил лучше сидеть дома, чем тыкаться бог знает где, и понятна горечь, с какою он всякий раз собирался в уездный город Сысойск. Только дома он чувствовал себя хорошо; вне же дома он был рыбой, вытянутой на берег. Он всю жизнь держался правила или, скорее, вопля: "Не тронь меня!" Можно даже сказать, что и вся-то его жизнь заключалась в несчетных попытках скрыться, утаить свою душу и тело и остаться незамеченным. А тут вдруг пришлось выставлять себя напоказ. Ясно, что для Фрола это было нехорошо.
Далее.
С самого рождения и до того момента, когда он был вытащен из крапивы, он привык не выставлять наружу своих внутренностей, так что даже известность этим приобрел. Болеют ли его внутренности, было ли ему тошно, о чем он думал и думал ли о чем, — все это он скрывал в себе; почему — другой вопрос. Потому ли, что они (внутренности-то) и без того часто потрошились, в силу ли свойственного парашкинцам упорства в молчании, но только Фрол молчал даже и в то время, когда терпение всякого другого человека лопается; и до сих пор действительно никто не в состоянии был залезть в его душу с его ведома. Теперь же он сам должен был вывернуть себя и показать себя изнутри, по крайней мере сам он так думал; слово "гласность" он так и принимал буквально, не вникая во внутренний смысл его. "Уж ежели гласность, — думал он, — так, стало быть, это говорить обо всем". Земство он считал как бы местом раскаяния, где он должен показать себя и своих парашкинцев такими, какие они есть. А разве легко каяться, хотя бы и не для Фрола?
Вот его избрали; поручили ему общественное дело, заставили заботиться о нуждах парашкинцев; но сумеет ли он исполнить это поручение? Фрол понимал всю тягость этого вопроса. Прежде он приносил пользу парашкинцам тем, что вовремя умел смолчать и скрыть; теперь он должен говорить, и притом гласно. Прежде он "действовал", просил, умолял; теперь он должен доказывать, рассуждать, убеждать. Но долгая привычка молчать, неуменье говорить о том, что думаешь, — все это качества, от которых нельзя отделаться мгновенно и по первому требованию. Сумеет ли он говорить так, чтобы не осрамить своих парашкинцев? А что его заставят говорить — это было для него ясно, иначе зачем и земство? Теперь, очевидно, его спросят: какие нужды имеют парашкинцы? какими способами удовлетворить их? как ты об этом полагаешь, Фрол Пантелеев? Фрол представлял себе все это и болел. Ну, а если проврешься? Если осрамишь только парашкинцев? Если вместо пользы принесешь им одно зло?
И Фрол болел.
Думает он и о том, как бы чего не сказать неразумного перед господами, одна близость к которым его бросала в жар; и не потому, чтобы он боялся осрамиться сам, а вследствие внедренного в него страха к людям, которых он никогда не понимал. Фрол, очевидно, не знал, что эта боязнь говорить о себе свойственна не одному ему. Если бы он был выбран в гласные прямо после того, как парашкинцам дано было право говорить о своем безобразии, то он увидал бы, как многие "господа" делали решительно неприличные несообразности в Сысойском земстве, вследствие привычки жить только дома, где, разумеется, можно держать себя и нечистоплотно — никто не видит.
Но Фрол не знал этого и болел — болел всеми своими внутренностями, болел до того, что весь ушел в себя, вовнутрь, одеревенел снаружи; так что когда пришел к нему сосед, Иван Заяц, на этот раз "тверезвый", и стал просить его насчет какой-то письменности, то он отвечал: "Уйди ты, Христом-богом прошу тебя!"
Точно с такою же деревянностью дал инструкцию остающейся дома жене Марье.
— Блюди тут, Марья; за пегашом-то гляди в оба, хромать стал, — сказал он с устремленными внутрь глазами.
— Уж знаю.
— И коровешку на ночь загоняй. Да сено бы перевезти с гумна… Вишь, недосуг мне…
— То-то недосуг! Тоже, чай, и меня надо пожалеть. Уж доходишься ты дотоле, покуда и порток не останется, прости господи!
— Ну, — возразил Фрол и замолчал.
Потом стал одеваться. Длинная, неуклюжая его фигура облачалась в новый, только с двумя заплатами, кафтан, повязала на шею себе платок, перепоясалась красным, решительно новым кушаком, положила за пазуху лепешку, испеченную Марьей, почесалась немного, потом перекрестилась и, выходя на улицу, сказала:
— Ну, с богом!
Это поощрительное восклицание относилось к ногам, которые должны были отмахать семьдесят верст до Сысойска, а не к лошади, как это можно было предположить.