Это одна из его самых на вид сдержанных, но искренних и серьезных поклонниц, она не по-глупому «обожает» его, не сует красивых ручек с бантиками для росписей, не ловит его у лестницы и на всех перекрестках, чтобы спросить какую-нибудь глупость, – ничего подобного. Эта, мне кажется, действительно, крепко влюблена в него.
– Знаешь, Муся, мне ужасно хочется сказать Светлову что-нибудь хорошее, совсем особенное, такое, знаешь… – от избытка чувств у бедного Штофика не хватает слов.
– Сокровище! Прелесть! Как он читает! То есть я прямо готова была расцеловать его! – восклицает наша восторженная толстушка Ермолаева.
– Правда, чудесно? – кратко спрашивает меня Смирнова, и ее глаза смотрят мечтательно и восторженно.
– Какой у него голос! Какое выражение! Это что-то артистическое, это… Я даже не знаю, как выразиться… – и Ира Пыльнева, которая никогда за словом в карман не лезет, не находит подходящего выражения, и она сама не своя.
– Слушай, Муся, – на следующее утро заявляет Штоф. – А я вчера глупость сделала, и, кажется, большую. Помнишь, я тебе говорила, что мне хочется что-нибудь необыкновенное сказать Дмитрию Николаевичу, что я в восторге, что я обожаю, преклоняюсь перед ним. Даже написать хотела. После раздумала: нет, Боже сохрани, еще почерк узнает, так в глаза посмотреть ему стыдно будет, и все-таки писать это не то; хотелось сказать, еще разок услышать и его голос. Ты понимаешь, неудержимо захотелось. Вдруг мелькает мысль – переговорю по телефону. Спускаюсь по лестнице. Швейцара, слава Богу, нет, значит, не услышит. Отыскала номер телефона того дома, где Дмитрий Николаевич живет, звоню, прошу вызвать господина Светлова.
– Кто у телефона? – раздается вдруг через некоторое время его голос.
Я как услышала, так и растерялась, все забыла.
– Кто у телефона? – спрашивает опять.
А я и не подумала, как же на такой простой вопрос ответить?
– Это я… – говорю, – только… только я не могу сказать своего имени…
– Чем могу служить?
– Мне нужно… мне хотелось поговорить с вами.
– К вашим услугам.
Я краснею, мнусь и не решаюсь.
– Пожалуйста, я слушаю, – раздается опять.
– Я хотела вам сказать, – набираюсь я, наконец, храбрости, – что вы такой замечательный, такой замечательный, такой… и я очень, очень люблю вас…
– Весьма благодарен, – сухо так отвечает.
– Вы не сердитесь? Скажите?
– Помилуйте, за что же?
– Да вот, что я говорю по телефону.
– Но это право каждого.
– Да, но… Пожалуйста, не сердитесь… Мне так неприятно… Извините меня… До свиданья, – и я совсем машинально делаю перед телефоном реверанс.
Поворачиваюсь, за моей спиной стоит швейцар. До того это глупо вышло, что я готова была сквозь землю провалиться. Вообще, мне теперь так нехорошо на душе. Зачем я это сделала? Вдруг он голос мой узнал? Как ты думаешь?
– Едва ли, – утешаю я.
– Но ведь я же его сразу узнала.
– Да, но не забывай, что ты именно его и ожидала услышать и что вообще мы его голос гораздо лучше знаем, чем он наши. Подумай сама: он в трех гимназиях преподает, разве всех запомнишь?
Это несколько успокаивает ее, но не совсем. Бедный Полуштофик, славненькая такая и неглупая девочка, а ее разговор по телефону вышел совсем швах. «Да, мать моя, – в таких случаях поучает Володя, – любовь не картошка, не выкинешь за окошко».
Ермолаша, та не вела разговоров по телефону и прибегла к более наглядному способу выражения своих чувств, решив возлить перед своим кумиром благовонные масла и путь его усеять цветами.
Является сегодня в класс с двумя великолепнейшими пунцовыми розами.
– Какая прелесть! – восхищаюсь я.
– Правда? Это, знаешь ли, я для Светлова принесла.
– Как? Неужели ты поднесешь ему их?
– Не то что поднесу, а… Одним словом, они будут у него. Впрочем, тебе можно сказать, ты не проболтаешься. Если Клепки не будет в классе во время математики, все хорошо, но если она тут расположится… Ну, да ладно, каким-нибудь способом да улизну. Видишь ли, я хочу эти розы положить ему в карман пальто, а для этого необходимо сбегать в раздевалку непременно в то время, когда урок идет, потому что на перемене и швейцар, и горничная постоянно около вешалки топчутся.
На Лизино несчастье, на математике Клеопатра Михайловна сидит. Ермолаева мнется, пыхтит и посапывает за моей спиной, что у нее всегда служит признаком величайшего нравственного или умственного напряжения. Вдруг с решимостью отчаяния она поднимается, затыкает нос платком, слегка запрокидывает голову и, сделав полуоборот в сторону Клеопатры, мимическим жестом испрашивает разрешение на выход; та утвердительно кивает ей. Кое-как сохраняя достоинство страждущего человека до порога, едва переступив его, Лиза опрометью мчится к лестнице и катится вниз. Через некоторое время она возвращается; ее круглое, веселое, широкое, как русская масленица, довольное лицо доказывает, что предприятие вполне удалось.