Нина не успела отшатнуться. Кулак Крюкова размахнулся. Он всегда бил метко, четко. Это кулак, дурак, промазал. Рука ему не повиновалась. Но знала: ударить надо. Костяшки пальцев мазнули по скуле жены наискось, сверху вбок и чуть вниз, зацепили и содрали кожу. На скуле, ниже виска и выше щеки, вздувалось красно-синее пятно.
Нина вскочила. Лягнула табурет. Он с грохотом откатился в угол. Крюков набычился и попер на нее. Шел неумолимо. Наваливался. За ее спиной было лишь окно. Прыгнуть?! Локтем разбить?! Второй этаж. Он сейчас меня убьет. Если он убьет тебя, он убьет и себя!
Ты же видишь, он ничего не сознает. Он безумен.
Брось! Все психи очухиваются, когда совершат непоправимое. Он будет плакать! Горько плакать! Но он ничего не вернет! Ничегошеньки!
Мужчина замахивался и ударял. Но женщина теперь уворачивалась. Кулаки колотили нищий дырявый воздух. Крюков еле держался на ногах. Бил – и чуть не падал. Мимо – и чуть не обрушивался на мебель. Вот он уже рядом с зеркалом. Сейчас ударит. И попадет не в нее кулаком. В зеркало. Зеркало разобьется. Крупные осколки изранят ему руки, шею, лицо. Он схватит один такой осколок. И пойдет на нее, зажав стекло в красной руке. И острие будет искать ее горло. Ее… грудь…
– Колька! Стой! Погоди!
Она кричала – он не слышал.
Замахнулся. Она, дрожа овцой, заслонила зеркало собой. Откуда нашлись силы? Ударила его по бьющей руке; потом оттолкнула, как мать выталкивает из огня дитя. Крюков упал спиной на подоконник. Захрипел. Может, он сломал позвоночник. Нет. Ходит и стоит. Цел. Сейчас он мне устроит концерт! Орать нельзя. Ночь. Соседи. Они вызовут милицию. Это пятнадцать суток. Там он будет голодать, и над ним будут измываться. А она будет таскать ему обеды в судках.
– Не надо!
Вскинула руки. Ринулась от зеркала к столу. Свеча горела. Череп сиял изнутри. Хохотал над ней. Жена пьяницы. Ну и что. Все живут как могут. Ей достался такой вот мужик. Лечить надо! Или не надо?!
– Не надо! Прекрати!
Мужчина шарил разъяренными руками по подоконнику. Под руки подсунулась живая кастрюля. Она кипела и свистела, горячая, пар клубился из-под крышки. Бешеная кастрюля, я тоже буйный. Откуда ты? С кухни? Нина суп сварила? А, мясо! Теленочек нежный! Ребеночек коровий! И тебя люди убили; и разделали; и из тебя суп сварили. Вкусный; наваристый; хлебают да облизываются. Вот вам, бессердечные! Вот вам, сволочи! Вот вам всем – ваш – идиотский – жирный – да с лаврушкой – кровавый – скотский суп!
Крюков схватил кастрюлю обеими руками. Нина рванулась, вскинула руки, будто поезд на рельсах останавливала. Поздно! Кастрюля полетела в Нину. Нинка, ты вся, целиком, отражаешься в зеркале! Ты – зеркало! Я тебя разобью!
Метил в проклятое зеркало, а попал в стену. Гулко стукнул обшарпанный алюминий о штукатурку, о старые доски. Суп выплеснулся разом, весь, огромный кус мяса вывалился и шлепнулся у ног Нины. Жижа стекала по обоям: только переклеили, летом ремонт делали. По мещанским розочкам, по пошлым виньеткам.
Густо, вкусно запахло пряностями, вареным мясом, укропом. С стенке прилипли луковые разваренные пряди. Крюков шагнул вперед и грубо наступил на мясо. Поскользнулся. Страшно, громко рушился на пол, хватаясь за дверцы шкафа, за кисти скатерти. Свеча поползла вниз и рухнула на паркет. Лошадиный череп упал и треснул; он раскололся на две половины.
Огонь медленно, вкрадчиво взбирался по шерстяным красным прядям вверх, все выше, и выше, и выше.
Крюков лежал на полу, животом вверх, выставив в разные стороны колени, как громадный человечий кузнечик, и мелко трясся, и плакал. Дрожал, как на морозе. У нему возвращался он сам. Жалко. Люто. Плохо. Жутко. Жадно. Жгуче.
Он, лежа на полу, повернул лицо и окунулся щекой в горсть вареного лука и картошки.
Обхватил лысину руками.
– Ой-е… Ой-е-е…
Рыдал уже в голос.
– Ниночка-а-а-а-а… спаси-и-и-и-и… я боюсь…
Нина на коленях подползла к нему по жирному скользкому, мокрому полу. Обняла его. Пустая глазница расколотого черепа внимательно, строго, властно глядела на женщину. Плашка паркета тихо тлела: свеча, умирая, лизнула дерево, и оно ответило на поцелуй. Скатерть уже загорелась. Нина бросилась на нее грудью. Подминала под себя огонь. Обожгла грудь, прожгла черное платье. Почему ты дома все время ходишь в черном, как грузинка? И черные кораллы на твоей смуглой шее?
Потому что я все время ношу траур. По своей загубленной жизни. По тебе, Коля. Хоть ты и не умер, но ты пьешь, а это все равно что умереть. По разбитой своей судьбе ношу.
Скрип паркета. В дверях спальни дочь. Глаза растаращены. Два страха. Два крика. Два огня.
Рубашонка еле коленки прикрывает. Выросла. Быстро растет. Вчера котенок, сегодня ребенок, завтра коза, наглые глаза.
– Мама! Папа опять…
Ты поздно проснулась, доченька. Все уже случилось.
Крюков трясся уже неудержимо. Зубами стучал. Лихорадка обняла его и не отпускала.
– Лена! Открой секретер! Там лекарство! В красной коробке! Дай таблетку!
Дочь малюсенькими кукольными пальчиками медленно, слишком медленно расковыривала неподатливый картон.
– Быстрее!