Человек в белой шапке не отрываясь глядел на человека с рыжими, седыми кудрями.
Рыжий – маленький. Еще немного, и колобок. Сидит, как масленок под кустом. Рыжая пакля над висками всклокочена. Глаза навыкате, цвета неба. Вид отрешенный, занебесный. Псих и псих, что с него возьмешь.
Мысль, насмешка внезапно и жгуче сверкнула в голубых выпуклых глазах. Э, милок, белки выкатываешь, у тебя со щитовидной железой непорядок. У мужчин щитовидка, если воспалится, это рак верняк.
Человек на корточках вернул искру мысли голубоглазому.
Мы поняли друг друга. Мы все узнали друг про друга, что хотели.
Теперь уже неважно, что мы друг другу скажем. Или не скажем.
Посверлив еще немного больного зрачками, Сур разогнул колени. Сел рядом с рыжим на кушетку. Слишком близко сел: рыжий чувствовал исходящее от ноги Сура тепло. Отодвинулся.
Сур положил руку ему на колено. Только на миг. И тут же убрал.
Ты, держись.
Я понял.
Ничего ты не понял. Рот разинешь, будешь тявкать, тут только лай собачий понимают. А не чтение мыслей на расстоянии.
Больной протянул руку, тоскливо улыбнулся и сделал жест, будто стряхивает с халата Сура мусор, опилки.
«По вас, доктор, чертенята бегают, ой нет, жуки, ой нет, мышки», – беззвучно вылепили смеющиеся, пахнущие водкой губы.
Доктор Сур жестом заставил толстуху встать. Сел за стол на ее место. Опустил подбородок на сдвинутые кулаки. Придвинул к себе бумаги. Долго изучал. Больной прерывисто вздохнул. Сур бросил шуршать бумагами и устало, нежно поглядел на старого рыжего колобка.
– Я представил всю картину. Вы больны. Вы очень больны. И опасно. Шизофрения с полосами тяжелого асоциального бреда – это серьезно. Это надо лечить. Лечить долго и тщательно. И не всегда этот процесс поддается лечению. На борьбу с вашим недугом могут уйти годы и годы. Вы меня поняли? Отмечено, что у вас усиливаются депрессии с мотивами самоубийства. Вы понимаете, что суицид граничит с убийством? Кто поручится, что вы захотите убить не себя, а ближнего своего?
Я разговариваю, как в запрещенном лживом Евангелии. Но Евангелия же нет.
Кто тебе сказал, что его нет? Оно везде. Только оно запрятано слишком глубоко. Не отрыть.
Оно запрятано прежде всего в мозги твоих больных, доктор Сур.
А в мои?
А у тебя мозгов нет. У тебя под черепом опилки, да-да-да.
Больной раздул ноздри и стал вдыхать.
Он вдыхал воздух сначала плавно. Потом прерывисто. Порциями. Уф-уф, ах-ах. Потом шумно. Потом неслышно. Он так долго вдыхал, что Сур испугался: ему показалось, время остановилось.
Насос остановился. Грудь и живот раздулись шаром. Поршень пошел назад. Выдох гудел, как баянные меха.
А потом наступила прозрачная, снежная тишина.
И в тишине больной разлепил запекшиеся губы и сказал нежданно резким, острым, режущим голосом:
– Вы все врете. Меня сюда упекли ни за что. Я знаю, кто. Просто я рисую не те картинки. И на ихних лживых праздниках ору не то, что надо. Что они все орут! Они грозились сжечь картинки. Приехал грузовик. Увезли. Картинки – туда, меня – сюда. Все? Вопросов больше нет?
Доктор Сур глядел в голубые елочные праздничные шары под рыжей слипшейся осенней паклей.
– Вопросы есть. Один живете? Или жена есть? Дети? Родня?
Плотно сжатые губы больного расслабились, разъехались в стороны, он пытался тепло и светло улыбнуться, а у него не получалось.
– Есть.
– Кто?
Сур приготовился записывать. Ручку взял. Держал наизготове над чернильницей.
– Манита.
– Манита? Дочка? Девочка?
Больной вдруг мелко затрясся, обхватил себя руками за плечи, клацал зубами, будто стоял под секущим снегом, под проливным холодным дождем.
– Она мне дочка. И мать. И сестра. И жена. И любимая. Она моя любимая. Она мне – все-все. Все! Все! Все! Вы поняли! Все!
– Я понял. Понял. Успокойся. Не шуми.
Назвал его на «ты». Подошел и обнял за плечо.
– Телефон скажи своей подруги. Или адрес. Как найти? Где она?
И тогда больной медленно, медленно и скорбно поднял к доктору Суру румяное, небритое, мохнатое, скуластое, бандитское лицо, морковные губы дрожали и пьяно кривились, подбородок-помидор катился на впалую грудь, на плечи под старым, измазанным масляной краской пиджаком, и из губ, из пьяных небесных глаз донеслось дальним эхом, безумным кличем:
– Здесь она! Здесь!
Власы мои посыпаны жесткой крупной солью.
Лицо мое изрезано ножами времени.
Я такой старый, что я уже никогда не сочту своих лет.
А какое время на дворе? А мне все равно. Сил нет считать года, века. Пусть их уходят. Без возврата. Мне они не нужны. Я – сам по себе.
Крюков открыл глаза. Всюду белое, белесое, снеговое; святая, тоскливая белизна. Тоска. Белый вой. Кто воет? Далеко, за полем, за межой, за перекрестьями черных коридоров кто-то слабенький, тонкий поет. Женщина. Девушка. Кто она? Кто я? Где я?
Койки. Койки. На них – люди. Люди. Кто лежит. Кто сидит. Кто согнулся и плачет. Кто ест из собачьей миски руками. Кто ползает по полу на четвереньках, а потом опять взбирается к себе на койку: койка – одно, что у него в жизни осталось.
– Где я, ребята?
Молчание было ответом ему.