– Я Витька Афанасьев, художник, член Союза с сорок девятого года! А ты Маргарита Касьянова! Художница тоже, ешкин кот! Ты! Художница!
Тряс ее за плечи. Голова ее бессильно болталась. Глядела растерянно. Оборачивалась. Луна светила в окно пристально и строго; то исчезала за чередой бегущих туч, то выплывала, сияя ясно, ярко, обреченно. В свете Луны лицо и глаза Маниты испускали изнутри голубой свет – из детской глубины, с испода сна, из-за стертой амальгамы времен.
– Художница?
– Манита! Да ты помнишь последнюю выставку?! Ну, ту, где ты показала работу «Летящая»?! Ешки-тришки! Да ведь ее ужасно ругали тогда на худсовете! Просто… размазали… манной кашей… по тарелке…
В ее глазах родились слезы.
– Витечка… Я ничего… не помню…
Он сильно, крепко обнял ее. Она дрожала. Он гладил ее по спине, по плечам. Притискивал ее голову с плохо заплетенными школьными косками себе к шее, к рыжей лешей бороде.
– Но ты знаешь хотя бы… где ты?
Говорил неслышно, но она все слышала.
– Знаю. На Корабле. Это тюрьма. Мы тут осужденные. Осужденные матросы.
– Да, и нам велят драить палубу.
– Ничего нам не велят. Палубу тут драят наемные тетки. Мы матросы понарошку. На нас делают опыты. Приходят люди в халатах и пытают. Меня уже пытали. Тебя еще только будут.
– Боже! Что ты городишь!
Отстранил ее от себя. Бегал бешеными глазами по ее соленому мокрому лицу.
– Правду. Меня пытали адской болью. Я ее перетерпела. И потом уже все стало все равно. И я перестала все помнить. Кроме тебя. Я тебя помню всегда. Ты Витя.
Он сцепил отчаянными руками ей худые стальные плечи. С такими сильными плечами – прыжки в воду, победы на дистанции. С такими руками – рожь жать, снопы вязать.
– Я Витя.
– Ты моя надежда.
Его пронзил ток. Если он – надежда, то кто она ему?! Она сама обняла его за шею обеими руками. Сотрясались, лицами прижимались, мокрые щеки блестели в столбе лунного сиянья, играла и мерцала звездная мошкара. От батарей шло ледяное дыхание. Отопление исчезло. Время исчезло. Можно было глядеться в зеркало Луны и видеть там не себя, а волка, медведя, орла с загнутым царственным клювом.
– Витенька… Да как же тут… Я уйду… а они тебя – загрызут…
– Я хищный лис. Я рыжий лис! Не загрызут. Я хитрый и улизну. Спрячусь под койку. Вот ты-то там как? Ты сегодня… ела хоть что-нибудь?
– Я… не хочу… не могу…
– Просьба одна: ешь! Их ужасную кашу! Нам нужны силы. Чтобы убежать.
– Убежать… Думаешь спрыгнуть прямо в воду?
– Куда, куда?!
– В воду. Ну, в океан. В ледяной океан. Там мы проживем только три минуты. Ну, пять. А потом уйдем к Луне.
Он уже со всем соглашался.
– Хорошо. К Луне так к Луне. По льду?
– По воде. Ты умеешь ходить по воде?
– Нет. Не пробовал.
– Я тебя научу.
Он выкинул ноги из-под одеяла. Встали, не размыкая объятий. Обнявшись, подошли к окну. Крестовина рамы зачеркивала белый седой мир за грязным стеклом. Наружная решетка грозно подтверждала: выхода нет и не будет. Манита усмехнулась. Витя поправил рукой ей падающую со лба на щеку и губы, не попавшую в косу прядь. Заправил за ухо.
– Чему смеешься?
Он был ниже ее ростом, коренастый, потешный, несчастный колобок с огненной бородой. Манита наклонила к нему лицо. Он снизу вверх, любовно, жадно, утешающе глядел в ее глаза, и она отвечала ему глазами. А потом ответила губами:
– Над нами смеюсь. Мы глупые. Мы думаем, что все кончено. И они нам это внушают. А все только начинается.
– Что… начинается?
Мог бы и не спрашивать. И так уже понял. Ужаснулся. Восхитился.
Он ждал именно этого слова. И оно вылетело из нее и полетело к его губам. И вошло в него, и он проглотил его, как в запрещенной, разрушенной церкви глотал причастие, случайно, стыдясь, тайком, однажды в жизни, уже после войны, в осенней деревне, в заброшенном разбомбленном храме за околицей, и попик туманно, глазом озера под плевой льда, глядел на его испачканные болотной тиной сапоги, и дрожал потир в перевитых синими венами руках, и летел белым голубем голос, и дьякона не было, убили на войне.
– Наша смерть.
Луна заливала их странным светом: он то гас, то вспыхивал.
Больница – застенок. Больница – плавучая тюрьма.
Корабль безумен. Тюрьма суждена. Ледокол проламывает вечные льды.
Не нам чета эта адская, крепкая машина. Не мы выдумали и свинтили ее.
Идет, гремит, грохочет, и никакой айсберг не проколет ее, не продырявит ей брюхо.
Но они вырвутся на волю.
Из гремящей по водам многопалубной тюрьмы – в ледяное море. Пусть пять минут барахтаться в обжигающей воде – а на свободе!
Смерть это свобода. Смерть как свобода.
Вырваться из жизни? Значит: начать жить.
Смерть это не конец. Это для них всех она – конец.
Смерть – это возможность жить иначе. Она спасение именно для нас; для них она – наказанье и проклятье.
Я буду проводник этой свободы. Свобода, я люблю тебя.
Я полюбила тебя именно здесь. После пытки инсулином. После рыданий Синички по ее убитому младенцу. После криков из той палаты, где через нас, особо опасных, проводят электрический ток.