Тем не менее, когда смотрю я на полку с польской прозой, то вижу, что не только все Старые Поляки, с Марией Виртемберской включительно, стоят на ней как стояли, но что ксендз Скарга чуть ли не первым здесь писателем — по рангу занимаемого места — оказывается. Принимая во внимание своеобразные взгляды ксендза на протестантизм, это может производить впечатление несколько парадоксальное, но что поделаешь, люблю, люблю я время от времени почитать себе вслух какой-нибудь фрагмент из «Житий» или «Сеймовых проповедей», а проповедь четвертую, «О третьей болезни Речи Посполитой, которая есть нанесение ущерба католической религии через еретическую заразу», люблю я особенно. Никакой инфантильной извращенности в этом предпочтении вовсе нет, только лишь неопровержимая вера, что с точки зрения литературного потенциала мученичество выразительнее веротерпимости, памфлет интереснее панегирика. Большое эстетическое счастье, что Скарга вовсе не был предвестником экуменизма, ведь тогда читать его было бы совершенно невозможно. А так натыкается человек на строчку о «еретической науке, добродетель иссушающей и корень ей подрезающей», натыкается человек на такой пассаж и волнующе задетым в самой чувствительной точке себя ощущает.
Старые Поляки стоят на полках нетронутыми как стояли, ведь даже на больную голову не придет мысль, чтобы их трогать, — как не тронул я Гомбровича, Шульца или Виткация. Чем увереннее, однако, не трогал я классиков, тем более основательному перемещению подвергся литературный молодняк. Что касается молодежи не живущей, то действовал я — как сейчас вижу — примерно следующим образом: всю молодежь не живущую, например, Хласко, Бурсу, Иредынского, Стахуру, Брыхта, я отправил в Вислу, из живущей молодежи оставил только Хюлле, остатки же живой молодежи, например, Андермана, Стасюка, Комольку, Юревича, Мусяла, Токарчук, Битнера, Филипяк, Гретковского, Слыка, Кирша, Тулли, Солтысика, поделил на две группы, а именно на группу пишущих юношей и группу пишущих девушек; молодежь поделил, первую группу отправил в Вислу, а вторую отнес в «Тыгодник Повшехны».
Что касается взрослых, с ними было так: Ивашкевич остается на полке, Кусневич едет в Вислу, Терлецкий идет в «Тыгодник Повшехны». Неверли (поздний) остается, Конвицкий в Вислу, Войчеховский в «Тыгодник Повшехны». Гловацкий остается, Новаковский в Вислу, Бохенасий в «Тыгодник Повшехны». Хаупт остается, Бобковский в Вислу, Орлось в «Тыгодник Повшехны». Бялошевский остается, Бучковский в Вислу, Завейский в «Тыгодник Повшехны». Мрожек остается. Голубев в Вислу, Жилинская в «Тыгодник Повшехны». Херлинг остается, Стрыйковский в Вислу, Киселевский в «Тыгодник Повшехны». Филипович остается, Хен в Вислу, Бреза в «Тыгодник Повшехны»… И так далее. And so on. Und so weiter. Сейчас все это пересказывается спокойно, сейчас вся операция выглядит как последовательность симметричных движений, а ведь какое это было кровавое побоище, какие адские метания, сколько сомнений, сколько колебаний, сколько неуверенности! Заглядывание внутрь, чтение случайных фрагментов, проверка качества первых предложений. Невротическое застывание на целые часы с какой-нибудь книгой в руке, потому что непонятно, как поступить.
Вот Анджеевский, например. Над творческим наследием Ежи Анджеевского с полдня пребывал я в неподвижной задумчивости, Анджеевского — думал я — в жизни уже никогда читать не буду, не буду читать ни «Врата рая», ни «Мезгу», ни тем более «Пепел и алмаз». Для чтения мне Анджеевский уже не нужен, но кто знает, может, для писания какого пригодится, может, буду я писать что-нибудь о прежней Польше, или о школьной программе по литературе времен ПНР, или о костюмах послевоенных партийных работников, кто знает, в конце концов, когда-то это был важный для меня писатель, так что если я буду что-нибудь о самом себе писать, то, может, совсем неплохо было бы даже и этот несчастный «Пепел и алмаз» иметь под рукой, кто знает, думал я, просчитывая возможные комбинации и чувствуя, что в головокружительности этих комбинаций утопаю, и ясно вдруг осознал, что для писания не только Анджеевский, для писания вообще все может пригодиться, и если бы хотелось мне придерживаться критерия пригодности для писательского труда, тогда ничего из этой не библиотеки даже, а заброшенной свалки макулатуры не должен бы я трогать, ни одного клочка бумаги, ничего. Для писания самые никчемные вещи могут пригодится: и старые телефонные счета, и «Пепел и алмаз», и вырезанная из газеты фотография Изольды Извицкой — советской Мерилин Монро.