А дом был хорош. В этаком доме день пройдет, и не заметишь, как он пролетел. Спустится вечер, все замрет в чутком безмолвии, и свет лампы и камина падает сквозь дверь на розы и бутылочные деревья.
Вот только безлюдно, никогошеньки в округе, даже белых и тех-то нет. А если б кто и был, то Соломон не разрешил бы Ливви смотреть на них, как он не разрешил ей глядеть на батрака, а батраку — на нее. У них поблизости и жилья-то никакого не было, только лачуги издольщиков, но Соломон не разрешал ей туда заходить. Да и не только поблизости: Ливви иногда случалось тихонько выскользнуть из дому, и, как бы далеко она ни зашла по проселку, везде такое же безлюдье. Проселок шел лощиной, узкой и глубокой, Ливви, словно в речку, по колено входила в сухую листву, и когда она брела там, царапая в кровь ноги, то все думала: разве такая дорога куда приведет? Как-то она выбралась из лощины наверх и увидела кладбище без церкви и статую ангела, подножие которой все заросло травой (крылья ангела она увидела еще снизу, потому и поднялась). Пламенели на солнце окутанные густой паутиной деревья. Кусты чертополоха чем-то напоминали пророков из Библии, что лежала на столе у Соломона, и вокруг такая тишь, только горлица стонет. Хоть бы листва зашуршала, хоть бы эту паутину кто прорвал. Кто? Не дай Бог, привидение, ужаснулась Ливви и прыжками спустилась вниз. Когда Соломон слег, Ливви больше уже не уходила из дому. Только раз.
Ливви знала, что она неплохо ухаживает за своим мужем. Так аппетитно все разложит на подносе, что просто слюнки потекут. Она научилась не петь, когда гладила белье, сидеть возле постели, отгоняя мух, и делала все это так тихо, что не слышала даже собственного дыхания. Она научилась ничего не ронять, прибираясь в доме, беззвучно мыть тарелки, а сбивать масло она всегда выходила во двор — маслобойка ведь скрипит так жалобно, словно кто плачет, а тоску уж лучше на себя нагонять, чем на мужа, с ней-то ничего не станется.
Но Соломон не замечал ее, он почти глаз не открывал и стряпню ее почти не пробовал. Он не хворал, не был разбит параличом и никогда не жаловался, вроде бы у него ничего и не болело, просто износился он весь, и, каких бы вкусных вещей ни наготовила ему Ливви, он только взглянет на еду: мол, куда мне, я и так весь вышел, разве в меня что теперь войдет? Ливви начнет его упрашивать, а он уж спит. Как же заставить его есть, когда он ничего не пробует? И она с испугом думала, что если он ни разу ничего уже больше не попробует, то долго не протянет.
Но вот как-то утром она принесла ему на подносе на завтрак яйца всмятку и овсянку и окликнула его. Он крепко спал. Лежал на спине посреди кровати, рядом часы, а сам, как всегда, такой важный. Одной рукой он подтянул повыше одеяло, хотя уже начиналась весна. Белые тюлевые занавески порывами вздымал ветерок, словно кто-то дул на них, набрав в рот воздух. Всю ночь на болоте заливались лягушки, Ливви боялась, что мужа обеспокоит их галдеж, и не спала, все шикала на них: «Ш-ш, лягушки!», но он даже не пошелохнулся.
Соломон не просыпался, и Ливви отнесла назад поднос и решила чуть подождать. В тех случаях, когда она вот так на цыпочках бесшумно ходила по комнатам, ее начинали одолевать разные фантазии, и иногда ей казалось, что она ведет себя так тихо, охраняя сон ребенка, и что где-то в доме вправду спит ребенок, а она — его мать. Стоя возле кровати спящего мужа, она, бывало, думала: «Как спит-то славно» — и страсть как боялась его разбудить. Но она не только по этой причине боялась его разбудить, а еще и потому, что Соломон даже во сне казался уж больно строгим.
Конечно, среди фотографий, прибитых над кроватью, был и его сделанный в юности портрет, но Ливви то и дело забывала, что это он. В молодые годы грива волос над его лбом была словно королевская корона. А сейчас они поникли — весна ушла из них. Лицо у Соломона было довольно светлое, брови кустистые, густые, взгляд властный, проницательный, губы очерчены строго, но, когда их трогала улыбка, словно солнышко проглядывало. Таким он был одетый, но, лежа в постели днем, он казался совсем другим, маленьким каким-то, даже когда он не спал и читал Библию. Тогда Ливви казалось, что это вовсе и не он, а какой-то его родственник. А временами, когда он спал, а Ливви стояла рядом, отгоняя мух, и свет вливался в комнату, его лицо вдруг будто обновлялось, становилось гладким и чистым, как стекло, если держать его перед окном, так что можно было чуть ли не мысли сквозь лоб читать.
Ливви все отгоняла мух, и Соломон в конце концов открыл глаза, назвал ее по имени, но не захотел отведать яиц, которые она держала для него в кастрюльке, чтобы не остыли.