— Да, дядя Генри.
— Ты поймешь, что даже самым умным людям ненужная роскошь стоит денег, добытых тяжелым трудом.
— Мне все равно.
— Когда-нибудь тебе придется это уразуметь. И я думаю, что ты это поймешь, потому что в тебе, конечно, есть практическая жилка. Меня это радует. Ну, ладно, сынок, — сказал он, улыбнулся с облегчением и вошел в дом.
Повернувшись к собаке, Люк тихо прошептал:
— Ну, что ты об этом скажешь?
Когда мальчик сел на ступеньки, собака примостилась рядом с ним, и он слышал в доме голос дяди — он разговаривал с тетей Хелен. Глаза Люка сияли от радости. А потом он начал раздумывать: почему мистер Кемп так хорошо понимал характер дяди Генри? Он стал мечтать о том, как будет когда-нибудь таким же умным, как старый мистер Кемп, и тогда он научится вести себя с людьми. Возможно, он уже оценил некоторые дядины качества, которые ему так необходимо было понять, по мнению его отца.
Положив голову на шею собаки, он поклялся себе, что, кем бы он ни стал, у него всегда будет немного денег для того, чтобы суметь защитить все, что ему дорого, от практичных людей.
Шарль Вильдрак
ВРАГ
— Ты ведь уже приготовил уроки, — сказала мне мать. — Сбегай в лавочку и купи мне на два су[31]
толченых сухарей.— Хорошо, мама.
Мать дала мне медную монету, и я пошел. В то время фунт хлеба стоил четыре су.
Пританцовывая и прыгая со ступеньки на ступеньку, я галопом спустился по лестнице, каждую ступеньку отмечая для ритма скороговоркой: «На два су сухарей! Сухарей на два су!» После этого я уже был уверен, что не забуду поручения; кроме того, это меня забавляло — прыгать сразу через три ступеньки, цепляясь за перила. Но когда я очутился в узком коридоре нижнего этажа, в конце которого были видны просвет улицы, тротуар и прохожие, я тотчас же вспомнил о Фийо и остановился, охваченный тоской.
Чтобы отогнать злую судьбу, я несколько раз быстро пробормотал: «Пусть его не будет у дверей! Пусть его не будет у дверей!» А потом, осторожно выглянув на улицу, внимательно осмотрел сначала наш тротуар — по нему мне предстояло идти, — затем тротуар на противоположной стороне, до ворот дома № 17, который находился невдалеке от нас. Фийо мог стоять там много часов, засунув руки в карманы и прислонившись к дверному косяку или прижавшись к выемке в стене.
Хорошо! На этот раз его не было. Я вздохнул с облегчением и побежал за сухарными крошками — побежал по нашему тротуару, чтобы пересечь улицу против самой булочной.
Возвращаясь домой, я убедился, что путь по-прежнему свободен, и шел не торопясь, перебирая в голове подробности той истории, которую кончил вчера читать.
Вдруг я вздрогнул: за мной была погоня. Ну конечно, это Фийо, это он гнался за мной изо всех сил. Засунув поглубже в карман кулек с сухарями, я пустился наутек.
На этот раз мне удалось спастись от врага. С бьющимся сердцем, запыхавшись, я кинулся со всех ног в темноту коридора и слышал, как за мной заскрежетали по асфальту подкованные гвоздями башмаки Фийо и с разбегу ударились в запертую дверь. Но чаще всего меня дубасили на протяжении двадцати метров костлявыми кулаками в спину и в поясницу. Под градом этих ударов я обращался в бегство.
Между мной и Фийо никогда не было никакой ссоры, никаких объяснений. Два года назад мы учились с ним в одном классе, но относились друг к другу с полным равнодушием. Потом он почему-то переменил школу, и я встречал его только на улице: он хмуро стоял в одиночестве, не отходя от подъезда дома № 17.
Однажды он погнался за мной со злым остервенением, и потом это стало повторяться каждый раз, когда он встречался со мной: он видел, что я не способен оказать ему сопротивление. Но, гонясь за мной, нанося мне удары, он ни разу не удостоил меня ни единым словом, обходился без угроз и оскорблений. Очевидно, он ненавидел меня, сам не зная за что; может быть, из-за моего передника, который казался ему слишком чистеньким, или моих начищенных башмаков.
Но он соблюдал в наших столкновениях известные правила, установленные им самим, нечто вроде законов охоты или правил уличного движения. Так, он никогда не позволял себе хотя бы на один сантиметр переступить через порог нашего дома или преследовать меня в коридоре. Если он, например, видел, что я несу хлеб, бутылку с чем-нибудь или сетку с картошкой и со всякими другими вещами, что могло бы мне помешать бежать или защищаться, он не нападал на меня. Самое большое, что он позволял себе в подобных случаях, — это испугать меня, делая вид, что бросается в драку, и отметить в свою пользу еще одно очко; но он никогда не отходил при этом от дверей своего дома.
Если он видел, что я играю на улице с двумя-тремя приятелями, он тоже не трогался с места, а только смотрел на нас с презрительным видом. Может быть, он считал, что игра — тоже священная вещь, как хлеб или молоко? Или он боялся, что в такие минуты я окружен защитниками?