Сейчас он спит — я дал ему снотворного, хотя дело, по-моему, идет на поправку. Хасан приносит нам обоим еду — сегодня вечером Таха впервые выпил немного мясного бульона, а я посидел с ним и поел мяса газели с фасолью, — причем отлично приготовленную, хотя с поваром я был строг, сказав, что Таха очень болен, что обращаться с ним надо бережно и тревожить его нельзя. Всё это я считал важным, поскольку меня целый день не было дома, и больной фактически оказался у Хасана в руках. Вчера мальчику было очень плохо, и я почти всю ночь сидел с ним, съежившись на табурете под противомоскитной сеткой, вытирал ему лоб и давал обезболивающее. Было ужасно жарко, и казалось, что он весь горит: стоило мне убрать губку, как пот вновь выступал у него на лбу, длинные ресницы трепетали, рот был постоянно открыт. Воду он пил буквально галлонами. Когда он наконец уснул — что-то бормоча и беспрестанно ворочаясь, — я на минуту вновь почувствовал себя одиноким и уставшим. Мне и самому очень хотелось спать, но душу бередила тревожная мысль о том, что я не всё сделал как следует, что он не поправится. Разумеется, когда я лег, заснуть мне не удалось. Я лежал не смыкая глаз, беспокойно метался и потел так, словно это я стал жертвой скорпиона. Потом, почти одновременно, сквозь ставни начал пробиваться свет утренней зари, жара, которая, казалось, спала лишь на мгновение, резко, устрашающе усилилась, а прекрасная простота дома в кои-то веки обернулась чудовищным убожеством, чем-то вроде западни, где невозможно выбраться из одной комнаты, не оказавшись запертым в другой. Я чувствовал, как тяготит меня бремя ответственности, в то же время придающее мне сил, — и это было гнетущее чувство. Вернее сказать, оно напоминало судорогу во время купания — неожиданное испытание в дружественной стихии, которая раньше только поддерживала жизнь, а теперь вдруг сделалась грозной.
Эта работа сплошь состоит из личных контактов: приходится представлять власть на местах, в сопровождении слуг совершать многодневные путешествия через пустыни или внезапно разлившиеся реки, и лишь изредка — через цветущие луга. Работать здесь — значит не сидеть за столом в кабинете, а стоять в жидкой тени и решать, кто из двоих голых соплеменников прав, а кто виноват. Здесь не место оторванным от жизни бюрократам: работать приходится под открытым небом, на бескрайних просторах, где из дрожащего знойного марева материализуются замечательные, на редкость красивые люди. Разумеется, речь не о красивой наружности: среди них встречаются и уродливые горбуны… А когда я, переступив порог пустого дверного проема, вновь вошел в ту комнату, где лежал Таха, хоть и измученный, но забывшийся сном, словно какой-нибудь святой, перенесший пытки и впавший в транс, мне показалось, что все мои смутные восторженные чувства по отношению к Африке и кочевой жизни местного автократа обретают истинный смысл прямо у меня на глазах, затуманенных от усталости. Он лежал, запрокинув голову за край подушки, свесив одну руку с кровати и почти касаясь пола пальцами, подергивающимися в такт сердцебиению. И вдруг я понял, что этот мальчик и есть моя ответственность во плоти: он — это всё потомство, которого у меня никогда не будет, вся моя судьба. Мальчик показался мне таким красивым, что у меня пересохло во рту, а проснувшись, он увидел, что я пристально смотрю на него. При этом я то ли молился за него, то ли молил о чем-то его самого — точно не помню.
Я очень сильно пьян. Сейчас половина третьего ночи. Я вхожу на цыпочках, очень осторожно, и вижу, что он спокойно спит. Он проснулся бы от всего, что мне нестерпимо хочется сделать, — а этого я себе не простил бы. Вся моя любовь к нему выражается во врачебном такте, благородном самоотречении, в своего рода благодеянии, широком жесте, который я делаю по неизвестной причине и который некому оценить по достоинству. И, окончательно успокоившись, посмеиваясь над собой, я ковыляю спать.
1 июня 1926. С утра страшно болела голова. Я отменил все назначенные на сегодня встречи и в результате оказался в таком же положении выздоравливающего, как мой слуга. Хасан злобно ревнует.