Большим кино была пропитана их жизнь. Брат мамы Георгий еще в двадцатых годах собрал гигантскую коллекцию фотографий киноактеров, в основном американских, за что и был в тридцатых отправлен из Ялты на лесоповал. Арестовали его по анонимному доносу соседей, из которого следовало, что если человек так любит капиталистических артистов, то сам, по-видимому, в душе является капиталистом, а тут и до предательства недалеко. Дали ему всего пять лет лагерей, цифру по тем временам немыслимо малую. Но и она оказалась достаточной: дядя Жорик продержался на Севере меньше года и умер в лагерной больничке от воспаления легких. Мама же за месяц до его ареста уехала в Москву поступать в единственный в стране киноинститут, уехала против воли родителей, которые твердили, что в холодной столице, вдалеке от теплого и приветливого Крыма, она пропадет. Но случилось иначе — пропали они. Золотая медалистка прошла на режиссерский факультет не к кому-нибудь, а к самому Эйзенштейну и была спасена, во всяком случае физически. Без нее арестовали брата, вдали от нее семью посадили в вагоны для скота, и по дороге в Башкирию, в самом медленном в мире поезде, который ехал в ссылку больше месяца, умер отец. Будто на ладони развелись две линии и никогда уже не соединились. Да, физически мать была спасена, но внутри ее открылась рана, подогреваемая постоянным чувством вины, — если бы она не погналась за блистающим миром искусства и осталась дома, то разделила бы тяготы вместе с семьей, жила бы сейчас в Уфе, перебиваясь, как ее сестра, шитьем платьев для незнакомых людей… Тем более что на пути в режиссуру лежал камень, — дочка репрессированных не могла, конечно, рассчитывать на самостоятельную постановку, а когда грянула хрущевская реабилитация, то уже не было сил и желания что-либо менять. Об учебе у Эйзенштейна мама рассказывала что-то невнятное, ссылаясь на сложность диаграмм, которые мастер чертил на доске. Зато на экзамене первого курса он ставил оценки не по знанию этих диаграмм, а за экстравагантность, — «пятерку» получила лишь одна дамочка, пришедшая в аудиторию во фраке и с белой розой в петлице. В голове у великого режиссера клубилась своя дурь, Фет бы на его месте этот фрак с дамочки содрал, а розу подарил бы уборщице.
Поскольку с детства мальчик был опутан подобными рассказами, то лет в пять его посетила мысль, — а не стать ли Эйзенштейном? Фет нарисовал первую свою диаграмму во дворе у песочницы, а потом, помочившись на нее, попросил у мамы купить ему диапроектор, — продавались тогда большие железные аппараты, которые высвечивали на стене квартиры таинственный квадрат экрана. Пленки к ним были самые банальные, например «Сокровищницы Кремля» или рассказ А.П. Чехова «Белолобый». Собственно, они ничем не отличались от неподвижных фотографий, разве что транслировались на стену наподобие кино. Не хватало свежего инженерного шага, и этот шаг был сделан Фетом. Недолго думая мальчик вынул из диапроектора нутро и пропустил через него настоящую кинопленку, которую крутил вручную, пытаясь достичь покадрового эффекта. Изображение на стене превращалось в мутную световую струю, но иногда вдруг оживало, — актеры начинали двигаться, когда Фет наиболее удачно тянул пленку рывками. Если бы не музыка, он стал бы великим кинематографистом. Но рок-н-ролл, конечно, принизил в глазах мальчика профессию его мамы до чего-то третьестепенного.
У дяди Стасика заваривалась большая каша из непонятной крупы. Предполагался выезд группы на тот свет — в пластмассово-глянцевый буржуазный Рай, у врат которого стоял пограничник с огненным мечом. Этот меч рассекал надвое людей недостойных, и проскочить мимо него мог лишь чистый сердцем, с незамутненной душой, который, возвратившись потом в Совдепию, не вредил бы ей всякого рода глупыми рассказами про то, что в Раю, мол, все летают и жрут с пальм бананы, а здесь, в Совдепии, — одни лишь грязные сковородки да пляшущие вокруг них голые черти. Но Фету было наплевать на бананы, его интересовали лишь четыре ангела с электрическими арфами. На встречу с ними он решил прорубаться любыми способами.
…С крыш падала крупная мартовская капель. Голуби гудели и кудахтали, как петухи, надувая сизые шеи и привлекая самок выгнутой кавалерийско-гусарской грудью. Солнце протискивалось сквозь облака, и они на глазах превращались из перистых в кучевые, сугробы обугливались и медленно тлели, как бумага, — таков был день, когда мама привела Фета на студию имени Горького к трехэтажному кирпичному корпусу, где располагалось бюро пропусков. Сын держал в руках гитару, а мама еле-еле держала в руках самое себя.
— Ну, с Богом! — прошептала она, вручая сыну захватанный чужими руками одноразовый пропуск. — Комната 305. Запомнил?
Фет только кивнул, потому что язык прилип к глотке.
Мама мелко его перекрестила и легко ударила коленкой под зад.