В то же лето он услышал в одной ярославской деревне пьяный бабский голос, который, вопреки его возвышенным чувствам, выводил на дворе непотребную и пошлую частушку:
Федор подумал: «И народ за классиками туда же! А что же я? Неужели прокалываюсь? Неужели даю слабину?». Он понимал, что орущая ревмя баба была, скорее всего, алкоголиком и дочкой алкоголиков, и те, в свою очередь, были славными потомками в стельку пьяных русских людей, и род их терялся во глубине тяжело-смрадных времен… Все говорило за то, что прав именно трезвый Федор, а баба, что с нее взять? Пусть орет свою похабную песню…
В августе 91-го года Фетисов сыграл на гитаре защитникам Белого дома, которые дожидались танковой атаки и переживали от этого самые радостные минуты в своей жизни. В 93-м году, когда по этому же Белому дому стреляли орудия президентской стороны, Федор Николаевич тоже сыграл несколько аккордов, но уже у себя дома. С тех пор ему довольно часто вспоминалась нелепая частушка про соседа. И выходило, что права перегарная баба, она каким-то образом ухватила суть происходящего, а он, трезвый Федор, неправ. Суть, конечно же, состояла в пристраивании, это народ понял сразу, но драма его, народа, заключалась в том, что он не постиг, куда именно надо было пристраиваться и с кем вместе, пристраиваясь, что-нибудь перестраивать. Мимо прошли акционирование и приватизация, потому что прыгнувшие до этого цены вытрясли у той же нетрезвой бабы последние деньги, включая те, которые были отложены на собственную смерть. Абсолютная логика сделанного указывала на определенный план: чиновник устал оттого, что санатории, сауны и дачные резиденции принадлежат безликому государству, а не ему, партийно-государственному чиновнику, и за свое право собственности решил бороться до конца. С детьми же и внуками алкоголиков, которых сначала называли народом, а потом презрительно окрестили населением, обошлись по-свойски: ему, как ребенку, указали на какие-то невнятные государственные бумаги, а потом со смехом спросили: «А что ты хочешь от ваучеров? Ты что, шуток не понимаешь?!». Население сильно смутилось и устыдилось самого себя, в частности за то, что оно, с такими-то доверчивыми мозгами, еще что-то населяет, подобно мухам. Многие после этого вообще отказались что-нибудь населять, и убыль людей сравнялась с военным временем.
Федор вспомнил, как в 1992 году стоял у прилавка своего продовольственного магазина, рассчитывая в голове, покупать ли ему банку килек в томате на свой день рождения или нет, хватит ли денег, а если ее купить, то на что покупать все остальное? Это воспоминание запало в душу и сделало его жадным. Взаймы он не давал, сам не брал, а слабых до музыки клиентов раздевал до нитки, внутренне содрогаясь и ругая самого себя последними словами. Ему все время казалось, что денег не хватает, что надо устраиваться в еще один кабак и снова терзать струны с вечера до утра, наигрывая Шуфутинского, Круга или какую-нибудь «Мурку», которая была предпочтительней, потому что освящалась традицией и была продвинута в сознание Фета его первым менеджером — отцом. Федор Николаевич утешал себя, что это все временно, что нужно просто набить бабок и жить за городом, поскольку улицы Москвы активно готовились к погромам, проверяя твердеющие мускулы то на азерах с окраинных рынков, то на броских витринах центра, когда какой-нибудь небедный форвард не забил положенный ему по штату футбольный гол. Гопота была, в общем-то, права: город, обзаводясь бутиками и казино, нагло вытеснял из себя бедных, а их в России всегда имелось в избытке, бедные ждали лишь того человека, кто объединит их и даст простую, как камень, цель. Этого Фет боялся, боялся именно из-за весомой вероятности, и, скопив немного кабацких денег, вывез жену и ребенка в сопредельную с Подмосковьем область, поскольку окрестности столицы оказались уже скуплены немногочисленным новым классом людей, которые только и дожидались лихого посвиста, чтобы отвалить навсегда из свободной России и забыть ее, как кошмарный сон. Федор Николаевич верил в посвист, но к отъезду за кордон был не готов ни экономически, ни морально. Ведь Толстой, как известно, никуда не уезжал, а Солженицын, наоборот, вернулся. Следовательно, и ему, Федору, нужно было годить. Годить, уповая на христианского Бога, которого он временами чувствовал и говорил с ним, как со старым, но немного эксцентричным и непредсказуемым знакомым.