В такие моменты ему было все равно, о чем говорить, — о еде, одежде, ритуалах, египетских пирамидах, Гермесе Трисмегисте или Элевсинских мистериях[310]
. Любая тема была для него лишь поводом продемонстрировать свою виртуозность. Обожая говорить о таинственном и сложном, он тем не менее оставался ясен и убедителен. Он обладал женским чутьем на все утонченное, всегда мог дать вам точно почувствовать тембр, намек, нюанс, аромат, вкус. Был вкрадчив, мечтателен и медоточив, как подлинный чародей. И мог придать своему голосу вибрирующую глубину, сравнимую с послезвучием гонга, длящимся в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, к примеру, говорил об Одилоне Редоне[311], его речь обогащалась благоуханными красками, изысканными и таинственными созвучьями, алхимическими химерами и фантазиями, меланхоличными размышлениями и духовными эссенциями, слишком бесплотными, чтобы слова могли запечатлеть их, но на которые они могли намекнуть, навести, когда складывались в осязаемые узоры. В его игре голосом было нечто от игры на фисгармонии. Он уводил в некую межмирную область, место слияния, скажем так, божественных и земных струй, где форма и дух образовывали взаимопроникающее единство, которого можно достичь лишь посредством музыки. Жесты, сопровождавшие эту музыку, были скудны и стереотипны, по большей части то были ужимки — зловещие, до пошлости точные, дьявольские, когда задействовались губы, и мучительные, трогательные, душераздирающие, когда в них участвовали глаза. Заставлявшие содрогаться, когда он двигал кожей черепа. Все остальное — его, можно сказать, тело — обычно оставалось неподвижно, разве что иногда он легко постукивал или барабанил пальцами по столу. Казалось, что даже его интеллект был сосредоточен в центре акустического корпуса, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, а в некой срединной сфере, сообщавшейся с эмпиреями, откуда он черпал свои образы.Рассеянно разглядывая его в одно из тех мимолетных мгновений, когда я ловил себя на том, что блуждаю среди камышовых зарослей собственных фантазий, я осознавал, что наблюдаю, словно в телескоп, за ним, за его обликом, меняющимся, движущимся, подобно быстроплывущим облакам: вот он скорбный мудрец, вот сивилла, вот великий владыка Вселенной, вот алхимик, вот звездочет, вот маг. Иногда он походил на египтянина, иногда на монгола, иногда на ирокеза или индейца из племени могикан, иногда на халдея, иногда на этруска. А то на ум приходили вполне конкретные исторические фигуры, в которые, казалось, он на мгновение воплощался или с которыми имел некое сходство. А именно: Монтесума[312]
, Ирод[313], Навуходоносор[314], Птолемей[315], Валтасар[316], Юстиниан[317], Солон[318]. Говорящие имена, разоблачительные в некотором смысле. Сколь ни разнородна такая смесь, по сути она дает представление об определенных чертах его натуры, которая обычно ускользала от всяких ассоциаций. Это был сплав, и к тому же весьма странный. Ни бронза, ни латунь, ни электрон. Скорее, какое-то не имеющее названия дисперсное соединение, каким нам представляется тело, ставшее добычей редкой болезни.Откуда-то из самой глубины всплывал образ, который определился еще в отрочестве и от которого ему не суждено было избавиться, образ «Мрачного Гэса». Когда он показал мне свою фотографию, на которой ему было лет пятнадцать-шестнадцать, я был потрясен. Это была почти точная копия моего друга детства, Гэса Шмельцера, над которым я всячески издевался из-за его мрачной и тоскливой, вечно мрачной и тоскливой физиономии. Уже в том возрасте — может, и раньше, кто знает? — душа Морикана несла в себе все те модальности, что определяются такими понятиями, как лунный, сатурнический и могильный. Уже тогда в нем можно было почувствовать мумию, в которую превратится плоть. Можно было увидеть птицу зловещего предзнаменования, примостившуюся у него на левом плече. Ощутить лунный свет, менявший его кровь, повышавший чувствительность сетчатки, окрашивавший кожу нездоровой бледностью тюремного сидельца, наркомана, обитателя недоступных планет. Если ты хорошо его знал, то даже мог мысленно представить себе тоненькие усики антенн, которыми он, в общем, очень гордился и на которые возлагал надежду, обременительную для, так сказать, мускулатуры его интуиции. Мне нетрудно пойти и дальше — почему нет? — и сказать, что, заглядывая в глубину его глаз, мрачных глаз человекоподобной обезьяны, я мог увидеть череп внутри черепа, бесконечный, ноздреватый склон Голгофы, озаренный бесстрастным, холодным, смертоносным светом Вселенной, недоступным воображению даже самого дерзкого ученого фантазера.