Речь идет не о каком–то противопоставлении, но о двух установках, различающихся между собой внутри нашего существования, и нам следует отдать себе отчет в этом различии. Однако сам термин «биоэтика» в какой–то мере априори принуждает нас к полускрытой морализирующей суверенности, к убеждению в возможности и праве человека рационально проникнуть в непроницаемую глубину жизни. По этой причине способ восприятия, сосредоточенного исключительно на тайне и творении как празднике, изначально присущий православию, отступает перед имманентной логикой «проблемы», выражающей не созерцание, но «вскрытие» определенного фрагмента реальности ради подчинения его своей человеческой воле, зачастую не ведающей о воле Творца.
И потому православие подступает к биоэтике, оставаясь скорее еще на «добиоэтическом», в каком–то смысле даже на дорациональном, уровне, то есть отказываясь от редукции творения жизни к ряду схем и проблем, и, соответственно, от заключения их в какие–то рациональные формулы, чтобы затем, следуя логике этих формул, сформулировать для них наиболее нравственно приемлемые и достойные решения. Когда мы пользуемся выражением «дар жизни», вошедшим в наш обиход, то мы осознаем, что этот дар не принадлежит нам, то есть мы не можем превратить его в некий капитал, который куда–то можно вложить, как–то разделить или в случае нужды им пожертвовать. «Проблема» остается «частной собственностью» нашего интеллекта, а тайна есть то, что, отступая в тень, открывает в нас исток «просветившего» нас света. Мне думается, православная попытка разрешения каких–то проблем должна исходить прежде всего из внимания к этому свету, из погружения в то невидимое и неподвластное нам, из которого вырастает наше существование.
В сознании Церкви существует четкое различение духовного и морального подходов, коль скоро под моралью мы понимаем автономную область, относящуюся к сфере регуляции человеческого поведения, Деятельность разума при создании и закреплении этических норм изначально предопределена тем, «что в человеке» (Ин 2: 25), то есть жизнью его сердца, открытой в истоках своих лишь Богу, но определяющей все его существо, пребывающее всегда перед выбором между «жизнью и смертью, благословением и проклятьем» (ср. Втор 30: 19), — выбором, перед которым Бог ставит нас во всякий час нашего существования.
Любая наука, коль скоро она поддерживает связь с духовным ведением, несет в себе то удивление или, скорее, изумление перед секретом тварного мира — изумление, которое лежит у истоков всякой гениальности, научной или поэтической, — как и волю к обладанию этим миром, использующую результаты своего познания. Всякое сущностное познание истины, достигнутое в интеллектуальной деятельности и закрепленное словом человеческим, в какой–то мере отражает в себе Слово, которое «было в начале у Бога» (Ин 1: 2), и в то же время человек стремится сделать это отражение, этот открытый им образ «бывшего в начале», при творении, орудием единоличного господства над всем тем, что было сотворено и предоставлено в его распоряжение. Любая наука, добывающая точное знание, прежде чем его извлечь или вычислить, уже обладает проступающими контурами или интуитивным видением его, и это видение определяется нашим изначальным духовным выбором. Выбор происходит еще до пробуждения сознания, в глубинных установках нашего духа, перед лицом Творца, открывающего Себя в творении или остающегося сокрытым.
Нигде это подобное противостояние, сокрытое в человеческом духе и в его познании, не обнаруживает себя столь очевидно, как в науках, делающих своим предметом самого человека. Перед совершением акта научного познания человек уже выбирает в глубине духа цель и даже отчасти итог своего исследования. Но как совершается этот выбор? Во внимании к Слову, лежащему или, скорее, «звучащему» в истоке всякого творения, или в соперничестве со Словом? И не столько само мышление, не позиция, заявленная ученым, может служить ответом на этот вопрос, сколько лишь сам результат его работы.