О чем я думал тогда? Что ждал? На что надеялся? Пытаюсь это вспомнить и убеждаюсь — ни о чем не думал, ничего не ждал, ни на что не надеялся. Просто бежал или шел, крепко держа винтовку, старался не отстать от тех, кто был чуть впереди. Если бы они вдруг остановились или ринулись назад, то я наверняка поступил бы так же. В эти минуты я не принадлежал себе, был лишь частицей того, что в оперативных документах называлось штрафным батальоном, отправленным в атаку приказом, отданным, может быть, в штабе фронта, может быть, армии, а может быть, комдивом или командиром полка — теми, кого мы и в глаза не видели, о ком ничего не знали, и они в свою очередь тоже не видели нас и ничего не знали о нас. Мы были для них теми, кто мог заслужить прощение ценой собственной жизни или, если повезет, крови, кому надлежало, ворвавшись в расположение врага, колоть, громить — одним словом, делать то, чем, наверное, в представлении наших командиров, мы занимались на гражданке. Но разве только воры и грабители шли в то утро по студенисто вздрагивавшей под нашими ногами пожне? Разве не был лопухом Панюхин, понадеявшийся на авось и небось? Разве нельзя было отправить на фронт Старшого, не лишая его лычек? Разве так уж велика была моя вина? Погоди, Самохин, погоди… Прислушайся к внутреннему голосу, спроси себя — винишь ли кого-нибудь? Кого винить? Кроме себя, некого!
Снегопад усилился, ничего не стало видно — ни изб на взгорье, ни сарая с поврежденной крышей, ни дороги, ни одинокой березки в разлившемся пруду. Снег валил так густо, что хлопья не успевали таять. Теперь я видел побелевшие спины бегущих впереди однополчан, ловил губами снежинки — вдруг сделалось сухо во рту. Холода я уже не испытывал, даже немножко вспотел. И лишь руки, обхватившие винтовку, по-прежнему зябли. Хотелось пошевелить посиневшими пальцами, но я боялся выронить винтовку. Неожиданно совсем близко, продырявив дождевую пелену, возникли пульсировавшие огоньки, послышался пулеметный треск, над головой просвистели пули. В первое мгновение я не испугался. Заныло в животе, и ноги сделались ватными чуть позже, когда упал, перевернувшись на спину, Иван Иванович. Бегущие впереди замедлили движение и вовсе остановились. И в это время, перекрывая пулеметный треск, раздалась такая брань, что у меня отвисла челюсть.
Зачем скрывать то, что было? Настоящая война — это не детская игра в солдатики. На передовой не козыряют, не демонстрируют выправку, там — я сужу по себе — очень часто приводила в чувство брань.
Так было и в то утро. Я не узнал по голосу, кто частит нас в бога, душу и мать, однако перестал пятиться. С усилием переставляя ноги, снова двинулся вперед, слегка приседал, когда поблизости проносилась пуля. Кто шел справа, слева, позади, я не знал, видел только облепленные снегом фигуры. Подсумок ударял по бедру, вещмешок почему-то висел на одной лямке, очень мешал мне. Тогда я ничего не почувствовал, но в медсанбате, куда меня доставили, я, оклемавшись, пожаловался на жжение под мышкой, и медсестра, обнаружив там воспаленную припухлость, наложила на это место компресс. Пуля прошла под мышкой, порвала лямку, повредила сукно шинели, а тело лишь обожгла.
Пулеметный огонь был таким плотным, что мне казалось — весь воздух утыкан пулями. Ощущая лицом сопротивление воздуха, хватая губами снежинки, я шел и шел, подстегиваемый не умолкавшей ни на миг бранью. Плетень рухнул под ударами винтовочных прикладов, под напором наших тел, и мы устремились через образовавшиеся бреши к избам, около которых изгибалась траншея. За ней были навалены бревна и мешки с песком. Именно оттуда вели огонь немцы. Я видел, как падали люди, видел кровь на снегу, но страха уже не было — появилось какое-то отупение, безразличие к собственной судьбе и судьбе других. Я бежал, чуть нагнувшись, легко перемахнул через траншею, где, присев на корточки, деловито обшаривал карманы убитого немца какой-то уголовник, машинально подумал, что теперь делать — сбрасывать мешки или попытаться взобраться на них — и вдруг…
— Папка, папка, — пролепетала дочь. Ее подбородок дрожал, глаза были широко раскрыты. — Неужели все это было?
— Было.
Она помолотила кулачком по столу.
— Как я ненавижу сейчас тех, кто принес тебе столько страданий!
— Кого, дочь?
Лена удивленно посмотрела на меня.
— Подумаешь, четвертушка буханки!
Четвертушка буханки — примерно шестьсот граммов. Сейчас это ничто, а во время войны четвертушка буханки была пайком, который выдавался только по рабочей карточке: служащие, иждивенцы и даже дети получали меньше. На шестьсот граммов хлеба можно было прожить весь день. С чуть приподнятой корочкой, с тяжелой, влажной мякотью, эта пайка была такой вкусной, что даже сейчас слюнки текут.
— Ты несправедлива, — сказал я. — Это мы теперь перестали ценить хлеб. Вон сколько у нас заплесневелого.
— Покупай поменьше.
— Свежего хочется, а угадать трудно, сколько мы съедим.
Собрав на лбу морщинки, Лена подумала.
— Все равно ненавижу их! Я бы простила такого, как ты.