Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности — обязанности министров. «Мы, министры, — говорилось в проекте, — хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем,
— Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… — говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.
— Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! — повторял Соймонов, обнимая автора.
— Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, — говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.
Общего увлечения, казалось, не разделял только один князь Алексей Михайлович. Всплывший сквозь жировую оболочку природный ум в прищуренных заплывших глазках светился каким-то сожалением, какой-то насмешкою, и, едва заметно покачивая головой, он как будто хотел сказать: «Этого, брат, нам не нужно, не это требуется… пропадёшь ты со своими прожектами, да, пожалуй, и нас ещё потащишь за собой».
Гости разъехались.
VIII
В этот вечер, против обыкновения, у Артемия Петровича не было ни карт, ни шумных приятельских споров — гости уехали ранее под тяжёлым впечатлением. Все они любили хозяина, каждый по своему ценил его ум, благородные стремления, выделявшие его далеко выше всех тогдашних русских людей; понимали всю пользу, какую могли принести его государственные способности, но вместе с тем каждый из них видел и его недостатки, каждый из них чувствовал, когда испарялось увлечение от красноречивых речей хозяина, что борьба его с сильным фаворитом и немцами — борьба неравная, что его страстная, легко увлекающаяся натура, бросающаяся без оглядки в крайности, неосторожная и податливая, погубит его самого, погубит всех их, и в конце концов погубит дело их, только что зарождающееся, осознанное очень немногими, дикое и странное для массы.
Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.
— Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? — спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. — Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!
— Объяснения ваши, Артемий Петрович, — де ла Суда, когда оставался наедине, всегда обращался без прибавления превосходительного титула, — объяснения ваши красноречивы, убедительны и, без сомнения, возымеют своё действие, но мне кажется, главное тут не в жалобе Кинкеля и Людвига, а в подстрекателях…
— Знаю, знаю, — перебил Артемий Петрович, — мерзавцев подстрекнул Куракин, враг мой, шут и пьяница, на которого не стоит обращать внимания.
— Нет, стоит, Артемий Петрович. Шутовством своим он вредит вам в глазах императрицы. Вот на днях, рассказывал мне Эйхлер, он злобно надсмеялся над вами.
— Надо мной? Интересно бы знать, как?
Де ла Суда несколько колебался: передавать или нет; ему не хотелось огорчать, но вместе с тем и считал необходимым доказать, до какой степени доходит дерзость Куракина.
— За обедом у государыни Куракин похвалился, что будто бы изучил все ваши движения до тонкости. Если, говорит, Артемий Петрович отставит ногу вперёд — это значит, он станет лгать, если отставит назад — значит, хочет воровать, если сморщит лоб — так это самый верный признак, что будет клеветать.
— Всякий знает, как он спьяну лжёт на всех, а на меня по злобе вдвое. Что же государыня?