Горечь и обида, внезапная опустошенность и то чувство, будто оборвалась связь с привычным миром, делом, иначе — с той жизнью, без которой он себя не представлял, поселились теперь в нем, поселились прочно, и он раздражался и злился, чувствуя себя не в состоянии освободиться от них, вытравить к очиститься, обрести прежнее спокойствие, равновесие. Увы, где-то глубоко за этим раздражением и злостью — он явственно чувствовал — все больше зрело сознание: теперь это не удастся. И теперь, хоть и мысленно вновь пережив утренний разговор, он опять с горечью и даже с внезапной жалостью к себе подумал: «А ведь и вправду стар, стар! Вот столкнулся с трудностью — и уже сутки не в своей тарелке!» Должно быть, это мгновенно коснувшаяся сердца Янова расслабляющая жалость вызвала и другое: ощущение какой-то собственной вины. И до конца не сознавая еще, в чем и как он виноват, но уже испытывая эту виноватость, лишь смутно угадывая, что она вызвана, пожалуй, сделанным для себя открытием — стар, стар! — и что сам он, только сам, в том виноват, а не время, неумолимое и жестокое, он вдруг испугался: знал — дай коснуться этому чувству, потом оно станет медленно, но неумолимо испепелять душу. Было же такое — тогда, в самом начале, когда пришлось после «недоработанного оружия» уехать заместителем командующего округом. Тогда казнился, истязал себя, пока однажды, приехав в Москву, не встретился с большим человеком, и тот сказал: «А чего вам казниться? Ни в чем вы не виноваты. История эта — издержки обстоятельств, не больше. Но кто-то должен был отвечать, вам и выпало».
Слова эти потрясли Янова своей простотой и поразительной логикой, вызвавшей у него реакцию протеста и неприятия, но, видимо, эта же реакция, словно удар, встряхнула его, освободила от мучительного и тягостного, каждый день снедавшего горького чувства.
Но теперь и обстоятельства, и ситуация другие…
Машина выметнулась на пригорок проезжей части, улица вся разом предстала, короткая и прямая, машина миновала ее, запетляла в переулках, потом круто свернула за угол, и — открылся массивный старинный дом с лепными украшениями. Стены дома окрашены в желтый цвет, а лепные узоры вокруг окон и колонны вдоль стен — в белый, и это создавало светлый, какой-то даже веселый колорит, и Янов, внутренне обрывая свои размышления, обозлившись и ругнув себя: «Вот чертовщина-то! Совсем раскис!» — подвинулся на сиденье, полуоборачиваясь к Сергееву, — заметил ли тот, понял ли что-нибудь? — сказал глухо:
— Выходит, приехали?
Сергеев тоже лишь переменил позу, качнувшись высокой фигурой, и не отозвался.
А в это время в просторном и тихом кабинете министра, выходившем окнами в просторный двор, тоже тихий и покойный, куда, как правило, не заезжали машины, кроме «Чайки» самого министра, находились трое: сам хозяин — в кресле за письменным столом, не очень высокий, широко раздавшийся в плечах, так что серая форменная рубашка, натягиваясь шелком, отражала рассеянные блики от хрустальной люстры. Позади, на спинке кресла, висела светлая тужурка, на бледно-сиреневом поле погон — шитая золотой ниткой звезда, а выше, к воротнику, пламенел, тоже шитый, герб: хозяин кабинета — Маршал Советского Союза.
Спокойно и чинно поодаль утопал в мягком кожаном кресле низкорослый Кравцов. Аккуратный, как всегда, зачес волос прикрывал изъян на голове — круглую, будто выжженную, плешь. Кравцов изредка взглядывал на министра, как-то уж распевно, по-школьному, как думалось Кравцову, читавшего автобиографию Сергеева в личном деле, которое принес сюда, на доклад, генерал из Главного управления кадров, седоволосый, но крепкий, моложавый. Сидел он, не в пример Кравцову, в сосредоточенной почтительности и вместе — в напряженной готовности: поди знай, что может министр спросить, какой задать вопрос об этом Сергееве?
Но министр вопросов не задавал, углубившись в изучение личного дела, пододвинув поближе папку, сложив руки на столе. Очки были спущены на кончик носа. Глаза, казалось, глубоко западали под бровями — такое впечатление усиливалось явно из-за смолистых, широких, нисколько не тронутых сединой бровей, и это было тем разительнее, что жесткие волосы, прямо зачесанные назад, изрядно поседели, на висках — вовсе белые, точно обметанные пушистым инеем.
Что ж, и для него, Кравцова, за эти годы утекло немало воды: посеребрились, припорошились виски, труднее стало справляться с прической — поредели черные, блестящие, будто просмоленные, волосы, росла лысина — прикрывать ее уже целая морока. На погонах прибавилось по звезде — генерал-лейтенант… А вот любви своей к сапогам-бутылкам с высокими подборами, какие больше к лицу военному человеку, не изменил, хотя всякие там «любители штанов» и подсмеивались, отпускали разные шуточки — он был выше упражнений подобного рода насмешников-несмышленышей.