Действительно, еще 20 января 1835 года Пушкин с удовольствием отмечал в одном из своих писем: «Каково время! Пугачев сделался добрым исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату»[45]
. Однако уже в следующем месяце ситуация резко изменилась: публика охладела к серьезной книге, которая была ей не очень понятна и мало доступна, и в феврале Пушкин зафиксировал это обстоятельство в дневнике: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают»[46]. Очень скоро и сам автор осознал причину своей неудачи: «Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания»[47]. Пушкин мог себе это позволить. По высочайшему повелению «История Пугачевского бунта» была не только освобождена от обычной цензуры, но и изъята из сферы действия законов книжного рынка. 16 марта 1834 года император Николай I пожаловал автору на печатание книги 20000 рублей «в ссуду на два года без процентов и без вычета в пользу увечных»[48], кроме того первый завод «Истории» (1200 экземпляров) был напечатан на казенной бумаге. Пушкин напечатал свое историческое сочинение тиражом 3000 экземпляров, из которых при его жизни было продано всего 1225. Ни одна из пушкинских книг не расходилась так плохо. Даже в 1841 году, уже после смерти автора, «История Пугачевского бунта» продавалась со скидкой в 75 %, т. е. за четверть первоначальной номинальной цены, составлявшей 20 рублей. Доходы Пушкина от продажи книги составили не более 17 000 рублей и не смогли покрыть ссуды, полученной от Николая I[49]. Высочайшее повеление могло изъять процесс печатания пушкинского творения из сферы действия законов книжного рынка, но оно не могло заставить читателей покупать книгу, которая не была им интересна.Авторы исторических сочинений весьма своеобразно отреагировали на эти законы: ученые стали ориентироваться преимущественно на собратьев по цеху[50]
. Впрочем, иного выхода у них не было, ибо книжный рынок не был склонен поглощать в большом количестве сугубо научные книги. В течение полутора веков историческая наука и художественная литература развивались независимо друг от друга. Историки меньше всего заботились о литературной форме своих произведений и абсолютно не учитывали ту эволюцию, которую претерпели за это время как сам роман, ставший эпосом частной жизни, так и его литературная форма[51]. А авторы исторических романов нередко сочиняли их вопреки очевидным фактам, абсолютизируя свое право на вымысел. Однако именно они формировали у читателя-неспециалиста представление о прошлом. Именно они не только украшали, но и оживляли это прошлое, позволяя читателю продлить настоящее минувшим. Судите сами: если мы знаем что-то об истории, то, как правило, черпаем наши знания из художественной литературы и меньше всего узнаем о минувшем из сугубо научных произведений, написанных специалистами. Какие бы блистательные монографии, посвященные кардиналу Ришелье, ни выходили в свет, в нашем восприятии образ его высокопреосвященства сформирован романом Дюма «Три мушкетера». И с этим ничего не поделаешь. Пока не появится историк, по таланту соизмеримый с талантом Дюма, так оно и будет в последующих поколениях. «Вообще странно, что историки и философы истории в течение последних сорока лет почти не уделяли внимания исследованию параллелей между развитием современной историографии, с одной стороны, и развитием литературы, литературной критики, печатного дела — короче, цивилизации — с другой. По-видимому, историк находил не больше оснований подозревать о существовании таких параллелей, чем химик или астроном»[52]. Лишь сравнительно недавно ученые стали интересоваться человеком в кругу семьи и в среде близких, а частная жизнь обыкновенного человека перестала быть исключительным достоянием романистов и обрела статус серьезной научной проблемы, достойной теоретического изучения[53]. Одновременно возникло осознанное стремление части историков ликвидировать «полосу отчуждения» между историей и литературой.III