Синьора Грушецкая, человек и искусствовед, профессор-медиевист Падуанского университета, как-то, в бытность преподавателем словесности в женском колледже зазвала богоданного сына к своим студенткам объяснить, отчего, по ее мнению, не стоит женщине выбирать журналистику профессией. Ян пришел, развернул обаяние, очень подробно объяснил, почему нет. Стремление девушек-выпускниц к журналистике, конечно, резко возросло. Двое так и прямо попытались пробиться к нему на стажировку на телевидение. Одной удалось, но лучше б не удавалось — из-за нее он развелся с матерью Анели. Ян вечно выбирал не тех — о, не в смысле внешности, хотя и в этом смысле тоже. Была у него однажды и хорошая девочка, жаль ее, долго хороводились ни о чем, в конце концов, девочке надоело. Лет пятнадцать назад сын перестал упоминать ее в разговоре. Потом чуть было не женился в третий раз, но случилось несчастье в Праге… словом, ему клинически не везло, и с ним девочкам не везло клинически. Что оставалось в итоге? Оставалась внучка. Спасибо и за такую, есть кому завещать наследственное, любовно собранное старинное серебро, хотя пани Зофья сильно подозревала, что этим для нее полезность внучки и ограничится. И тут была загадка, конечно.
Внучка, выросшая отчасти у нее на руках, являла собой странное смешение кровей, смещение интересов и вкусов, полное отсутствие смысла — как если бы взять полую шелуху зерна, попытаться печь хлеб. Красивая в мать и грациозная в отца, в плане душевной глубины являла она собой одну сплошную лакуну. Пустоту, возведенную в степень. Глухоту ко всем звукам мира. Как такой можно вообще существовать и как она будет жить? Конечно, какая там глубина в двадцать-то лет, но… Пани Зофья просто диву давалась. И вздыхала, не понимая, какой момент упустила, вырастив во всех отношениях прелестную, совершенную потребительницу. Ну, хорошо, не только она упустила — гены не перешибешь, а Ян до поры выполнял отцовские обязанности исключительно вкидыванием в чадо финансов, своя жизнь ему была интересней, чем девочка. Впрочем, у него и всегда была ото всех своя, отдельная жизнь. В шестнадцать он встал и вышел из дома, сел и поехал. И больше не останавливался. Вероятно, виной всему карта мира, висевшая в детской у него над кроватью, она погребла его под собой целиком. Карта, а не кровать, не детская.
Очень странно думать, глядя на сына — кто он? Какой он? Это миф, что матери знают всё, знают наперед; для того, чтобы знать, надо отсечь пуповину, надо отойти на изрядное расстояние от человека, вышедшего из твоего тела, надо признать, что он — человек, отдельный от тебя самой. Для большинства родителей это неприемлемо, вот они и жрут чад в спешной попытке насытиться, прежде чем наступит старость и смерть. Некоторые успевают дожрать. А чада отвечают им тем же… Она всю жизнь стремилась дать Яну достаточно свободы, потому что в недостаточном он брал свою свободу сам. Он был дикий с рождения, непокоренный и непокоряемый. Он был стихия, он был океан — как тот, который в юности так мечтал пересечь под парусом. Она не видела в нем ни капли себя, если смотреть прямо, но разрез глаз, линия челюсти, кисти рук… она проступала в нем, как прежний, стертый рисунок на палимпсесте. Собственно, дети всегда воздаяние за грехи, за огрехи, допущенные в воспитании, в собственном воспитании. Ну и кровь, разумеется. Хотя как причудливо тасуется колода… мог ли пан Грушецкий, скромный офтальмолог, добрейшей души человек, предполагать себе вот такого сына? Этот шторм, беспокойство, вечный вихрь стремления к неизведанному?
Шторм уже стоял, руки в карманы, ухмылялся на дитятко сверху вниз, и они все еще препирались. Солировал шторм, и весьма глумливо:
— Ты же понимаешь, что по отношению к пожилому отцу непорядочно столь бездумно рисковать собой? Я же рассчитываю на твою помощь впоследствии. Ты же будешь навещать меня — в старости, when I’m sixty four? В комфортабельном доме престарелых для путешественников во времени, потерявших память?
— Ты никогда не постареешь, ты спишь в гробу.
— Ну и сплю, что такого? Ты вчера беспардонно отрубилась у меня в постели, пришлось спать в гробу, что поделаешь.
— Пап, мне двадцать лет.
— Но ведь не двадцать же один. Я вложил в тебя порядком, девочка моя, чтобы разом слить эти активы в никуда, позволив быть неосторожной. А вдруг с тобой что-нибудь случится?
Так троллит, что совершенно за этой интонацией не понять, что в самом деле волнуется.
— Интересно, что было бы, если б я не позволяла тебе быть неосторожным в свое время, — поинтересовалась в пространство пани Зофья.
— Я мужчина.
— А она женщина. Ну же, Янек, не будь таким косным, как…
— Как?
— Как латимерия, например.
— Не, я целакант. Не костный, а хрящеватый. Редкий вид, вымер сто сорок пять миллионов лет тому назад… Я посажу вас на катер, дамы, потом встречу, ничего особенного. В промежутке можете безумствовать, как вам угодно — без меня. Только звоните!