Еще совсем недавно они были закрыты для меня наглухо. Я приезжал к этим воротам, чтобы проводить близких мне людей и попрощаться с ними навсегда. Стоял в толпе хмурых мужчин и женщин с красными от слез и бессонной ночи глазами, курил сигарету за сигаретой, незаметно бросая бычки под ноги. Говорить было уже не о чем, и мы просто смотрели друг на друга. А мимо шныряли носильщики, какие-то люди в военной форме, холеные девицы в аэрофлотовских одеждах, подозрительные личности с острыми глазками и растопыренными — чтоб лучше слышать — ушами. Говорят, провожающих зачем-то незаметно фотографировали. И от одной мысли об этом становилось холодно и жутко. Потом отъезжающие попадали в руки таможенников, серых, безликих, бесцветных, будто выдержанных в моче. Из тощих — их называли тогда еврейскими — чемоданов извлекался жалкий скарб, мелькало нижнее белье, вспарывались подушки, откладывались в сторону бесценные предметы народного искусства, наше национальное достояние, — грошовые матрешки, палехские коробочки. Молодой таможенник сладострастно выдавливал краски из тюбиков, а их владелец, тщедушный, заросший курчавым волосом художник, завороженно глядел на эту сцену печальными семитскими глазами и чуть раскачивался, словно в своей древней молитве. Какую-то волоокую матрону уводили на гинекологический досмотр, и нам никогда уже было не узнать его результаты: то ли она и впрямь столь изощренным способом вывозила из страны драгоценности, то ли ошибка вышла, и в ее интимных местах ничего предосудительного так и не обнаружили.
Наконец шмон заканчивался. Стихал шум и гвалт, и те, кого мы провожали, пятясь, удалялись от нас, отчаянно жестикулируя, что-то выкрикивая на ходу. Мы еще видели слезы на их глазах, но наши глаза тоже были застланы слезами, а фигуры отъезжающих уменьшались и уменьшались. Потом они поворачивались к нам спиной, упирались в какой-то новый барьер, преодолевали его и скрывались от нас навеки.
Это было место печали и скорби, место разлуки, место последнего «прости». Серое здание аэропорта, такое же серое и мрачное, как крематорий на Донском. И возвращались мы из Шереметьева будто с похорон: с теми, кто прошел таможенный контроль, больше не свидеться на этом свете, как не свидеться с теми, за кем под звуки органа сомкнулись жуткие створки.
И все-таки меня тянуло сюда.
Ах, Шереметьево, Шереметьево, Шереметьево-два!.. Крутой подъем автомобильной дорожки под указатель «Вылет» — кажется, прибавь газу и взлетишь на своем дряхлом «москвиче»; двери, которые сами собой разъезжаются перед твоим носом и, впустив тебя, затворяются за спиной; мелодичные звоночки перед каждым объявлением по аэропорту, да и сами объявления — с манящими названиями далеких городов и стран… Иногда я приезжал в международный аэропорт безо всякого дела — просто постоять и поглазеть, как уезжают другие, выпить чашечку кофе в буфете, купить банку пива или пачку сигарет. Так, должно быть, сухопутные жители приморского города приходят в порт и смотрят на уходящие в море суда. У них нет надежды когда-нибудь отплыть в дальние страны, да и делать им там нечего — что они там забыли? — а вот приходят и смотрят.
Я никогда не хотел уехать из своего города, но остро, до изжоги, завидовал улетающим. Даже затюканным провинциальным еврейским семьям с узлами, ревущими младенцами и горшками. Даже собакам в намордниках, которые через полчаса — час уйдут за таможню, за паспортный контроль, а потом во мраке и тесноте багажного отделения, до смерти перепуганные, скулящие от потерянности и страха, полетят туда, где мне никогда не бывать.
Но вот невозможное оказалось возможным, и пришел мой черед лететь в дальние страны. Я стою в недлинной очереди на таможенный досмотр и время от времени подталкиваю перед собой тележку с багажом. Не для кого-то, а для меня звучит мелодичный звоночек, мне, а не кому-нибудь ласковый девичий голос напоминает о том, что продолжается регистрация рейса номер триста восемнадцать Москва — Нью-Йорк. Я лечу в Америку! На душе легко и радостно. И маячащие за чужими головами и барьером таможенники уже не кажутся, как прежде, монстрами. Обыкновенные мужчины и женщины, простые советские трудяги, они делают свое, нужное моей стране дело.
Однако с приближением к таможенному посту меня охватывает легкое беспокойство. Я не безгрешен, у меня четыре, если можно так выразиться, уязвимые точки: рассованные по карманам баночки с икрой — сверх разрешенных, которые покоятся в багаже; лишняя (да разве может она быть лишней!) поллитруха водки — авось пронесет, а не пронесет, скажу, что не знал; заначенная, сложенная до размера почтовой марки двадцатидолларовая бумажка — это помимо законно обмененных после месячной очереди в банке денег; и наконец, подстаканник, который Шуркина теща попросила меня взять с собою для любимой дочери — клялась и божилась, что подстаканник мельхиоровый, но сама, старая, конечно же толком не знает, может оказаться и серебряным.