Изводила Ивана самому ему неведомая-вина перед Ольгой. «Ничего же я не домогаюсь у тебя, желаю тебе жизни по твоей воле и разумению. Только прости меня. Знаю, никогда не пожалеешь, потому что я дурачок», — думал он жарким полднем, сидя под березой.
Нижние ветви березы, обмакнутые в прохладную тень, едва шевелили листвою, а надломленная на солнцепеке ветка, увядая, томительно пахла веником над самой головой Ивана.
Красный от зноя и кумыса, он гонял метелкой щавеля комаров со своей шеи и рано засквозившей прогалины в мягких русых волосах.
Сила Сауров бурдюками привозил Ивану кумыс. За неделю залоснились пьяноватым румянцем их лица.
Сауров спал на копне свежей травы, голяком, в одних трусах, раскинув сильные ноги и руки. Мог спать стоя, на коне сидя, и дыхания не слышно было, думалось, не помер ли.
Поначалу казался он Ивану простым, как сама степь. Потом в простоте стали проступать какие-то свои сложности.
Лошадей в косяке не пересчитывал, но сразу с одного взгляда обнаруживал нехватку. У других рябило в глазах даже от полусотни лошадей, особенно если косяк рассыпался, спускаясь к водопою. Надо было записывать, пересчитывать, загоняя на баз; лошади закреплялись в их сознании цифрами, и клеймили их номерами.
Для Силы каждая лошадь была наособицу мастью с оттенками ее, ногами, шеей, хвостом, спиною, шагом, глазами, ржанием.
«Живет вольно. Да и умрет, наверно, легко. Как вызревший колос сникнет. И поплачут только отец и мачеха, да вот еще я буду горевать». Иван все плотнее приживался душой к этому парню. Потешала его наивная похвальба Анны, мачехи Саурова: ни у кого в округе нет таких кудрей, как у Силантия, — в семь колец завивался желто-рыжий волос.
Встретится Сила, улыбается, и на заветренном загорелом лице блестят зубы так весело, что Иван и сам начинал улыбаться.
Парни повзрослее считали Саурова приятелем, он ходил с ними по осенним вечеринкам, месил черноземную грязь на темных широких улицах. Под свист и всхлипывание мокрого ветра сидел за столом в теплой накуренной избе до кочетиного, тусклого на прозимке пения, хотя сам не пил и не курил. Слушал речи и байки, чуть приоткрыв румяные губы, иногда смущая наивным, на грани негаданной улыбки, выражением глаз, больших, диковатых, с зеленым отливом.
Нравилось Ивану, что Сила не играл с девками, среди них проходил, как в молодом лозняке, отстраняя ветки, и тут же забывал их. В какую сторону-высоту прорастет его жизнь? Неизвестно. Как вот тот однолеток-дубок, все еще не решивший, куда гнать ветви, ощупывая синеву.
Кобыла дергала из-под головы Саурова траву, роняя былинки на грудь его. Для лошади он такой же свой, как ее жеребенок, лежащий у ног парня, и, наверное, как багряно-желтый пес, дрыхнувший пластом чуть поодаль. Никогда ни лошадь, ни жеребенок не наступят на Силу, хоть валяется он иной раз в их ногах. Если его нет, они волнуются, увидят его — ржут, будто разговаривают с ним. И он подыгогикивает им, закидывая зверовато-лохматую голову. Говорили, будто был он бездумно бесстрашен, как и его лошадь — лезла на костер. Ловкость его без усилий, кошачья: прыг — на коне, скок — на земле. Делать умел все как-то само собой, на свой лад, одинаково просто и крепко. Он был для Ивана, да и для других вроде воздуха: пока не хватает, вспоминают о нем, а как разопрет вольготно грудь — забывают. Да и Сила, казалось Ивану, никого не выделял ни любовью, ни неприязнью — все одинаковы для него, как для земли с ее травой, неучтимой в своем многообразии жизнью птиц и зверей, насекомых, как для того над лесом спустившегося дождя.
Внезапно открылось Ивану, будто подсказал кто, — с ним-то и можно поговорить о своей хвори. Все равно что ветру, безмолвной степи поплачешься, припадая устами к трещинке в земле, — не помогут, зато не смутят любопытством. Бесполезность, облегчающая душу.
Сауров встал, посмотрел на солнце, походил вокруг лошади, выбирая клещуков из хвоста и гривы. Потом сел, обхватив руками колени. Пес потерся лбом о руку Силы, сел рядом. Оба глядели куда-то за реку, просто так глядели, потому что есть глаза. Чиркнул сизым крылом по пепельно-знойному небу ястреб — моргнули оба враз — пес и Сила, и опять глаза их дремотно процеживали зеленые всплески вековечных трав, по которым паслись дойные кобылы, лоснясь сытными боками.
— Сила, что бы ты стал делать, если бы понравилась тебе девка?
— А кто?
— Ну, скажем, Олька.
— Иноходка Олька?
— Как то есть иноходка?
— Поспешает иноходью с подсевом. А что? Ничего девка, если бы из мужских штанов вытряхнулась. Не занята пока. Нагуливается. Дурачится.
— На каникулах, что ж делать-то ей?!
Белесые переливались волны вызревшего ковыля, солончаковые выкругляши отсвечивали на солнце. Вилась в травах дорога от рощи до речки. Тугокрылыми взмахами заиграл ветер между степью и небом.
На сурчине сизо вкипел орел в синеву, потрошил перепела. Набив зоб, вытер горбатый клюв о клеклую землю. Из кустов бобовника прянула лисица. Но орел взмыл, разметав крыльями перепелиный пух.
— Жалко мне ее, Сила, Ольку-то.
— Да за что жалеть ее? Вон какая кобылица-озорница… Мало ли таких?!