Намаявшись в шорной, Терентий хитро поставил табуретку на легком дуновении у самой грани света и тьмы — из дверей тек свет лампы, висевшей над раскрытой книгой. Только колени да уснувшие на них руки и были видны с надворья.
Палага глазам своим не верила, что на руках человека может быть столь, зримое переплетение крупных жил и вздутий. Терентий дремал. Седой чуб затенял прижмуренные глаза.
— Дядя Тереша…
Рука, вздрогнув, коснулась усов, подвинула фуражку с оттопыренного уха на макушку. Небольшая по сравнению с широкими плечами, чуткая, красиво-хищная голова его вскинулась.
— Кому понадобился я?
— Мне. — Женский из темноты голос развеселил Терентия. Зашустрился, ощупал всего самого себя, выпрямился сутуловатый, широкогрудый, поигрывая не по возрасту бедовыми глазами.
— Вылазь из тьмы, ласковая.
Палага вошла в полосу света, повесила сумку на гвоздь, спокойно дала оглядеть себя. Была она крепкая, неизрасходованная и видная собой баба со светлой челкой над ясным челом.
Ликовали глаза Терентия, любуясь ее статью. Потянул за руку в дом, сумку прихватил, двери закрыл на задвижку.
— Палагушка… Как же? — подкошенно стукнулся коленями на земляной пол, обнял ноги Палаги, заплакал.
Плакала и она, обнимая его седую жесткую голову. Кажется, прозябла на Крайнем Севере на всю жизнь. Будто за пазуху накидала болотную из вечной мерзлоты жижу.
Тяжело ворочалось в ней пережитое, будто камнями продавливало душу до фиолетовых подтеков.
И сама Палага представлялась себе такой же остроугловатой, как и тот в ней, больно поворачивающийся мир. Ей, такой, с флюсом и зазубринами, как уложиться на стенке рядом с другими кирпичами? А быть — не миновать укладываться: отпрыгалась, отшумелась, отсвоевольничалась.
Плакала без слез, и живой глаз становился водянисто-бездонным, с обманчивой далью.
— А я думал, Узюкова… временами приходит разлучать меня с богом. Голову запрокидывает, смеется и сама же попрекает, мол, не по летам шустрый. Да рядом с духменной лапушкой мертвый песни заиграет. Греховодник я… А вот Агния (помнишь такую?) ходит соединять с богом. Она вроде за все святые границы вышла, божественнее самого бога. Жизнь у нее не жизнь: муж не муж, она не жена, а навроде кухарки. Ну ты-то как живешь-дышишь?
Многолико шла в ней жизнь. Будто общежитие в триста комнат. По тринадцать в каждой жильцов, и у всех души занедужили, запечалились, каждая на свой манер.
— На последний круг ныне вступила, дядя Тереша.
— Да что так резво?
— Комары кусали.
— Давай угощаться. Хозяйничай сама.
Осмотрела Палага кухню — посуда чистая, запах здоровый — хлебом пахнет. Ни табачной, ни водочной кислоты. И в горенке чисто, занавески на окнах. В божничном углу старинная икона в окладе, на угольной подставке поминальник.
Поминальнику Толмачевых было за две сотни лет. Все усопшие предки записаны.
— Помнишь, рвалась на землю отцов? Что же случилось? В Елисея Кулаткина стреляла?
— По глупости попал он под руку… а я за войну привыкла стрелять. Не терплю, когда со мной шутят пакостно. На войне оружием не форсили, а он зафорсился. Поверишь, как положил на стол пистоль, так и вздрогнула я каждой жилкой: будет стрельба…
Пока варилась курица на плите, Палага припоминала, как легко смахнула сама себя, а заодно и Василия Сынкова с родной земли.
Работала тогда Палага зоотехником на овечьей ферме, жила со своей дочерью Томой в саманной избе с кухней и маленькой горницей. Отара после зимней бескормицы и падежа осталась маленькая, и всего несколько овчаров вместе со своим старшим чабаном Сынковым Василием Филипповичем вполне управлялись. Ягнята день-деньской грелись на солнце в обнесенном плетняками летнике, играли около матерей, прыгая избоченившись, бодались выпиравшими из мягких кудрей рожками. А в крытой соломой зимней кошаре — матерински дрожащие блеяния только что окотившихся овец, дробный перестук двойчатых копыт суягных.